Выбрать главу

И вместе с другими солдатами Павел на станциях ходил, выискивал рабочие стачечные комитеты и властно брал за грудки какого-нибудь «старшого» из комитета. Особенно возненавидел он всех деповских и с ними заодно паровозные бригады. Павлу казалось, что любой паровоз может дымить, свистеть, крутить колеса, таща за собой эшелон, стоит только этого захотеть машинистам, смазчикам, кочегарам — всем тем тощим, изнуренным, пропитанным насквозь мазутом и угольной гарью людям, имя которым общее: деповщина. И когда он видел в тупиках рыжие от ржавчины паровозы, его распирал гнев: нарочно сгубила «деповщина» машины.

С Устей он встречался, разговаривал, глядел ей в глаза каждый день, потому что их эшелон стоял тоже каждый день. По шпалам они уходили далеко от состава и, счастливо ловя губами свежий, морозный воздух, считали дни, когда приедут в Тайшет, а потом — в припорошенные мягким снежком яблоневые сады Моршанска. Солдаты над ними не смеялись, не провожали хлесткими словечками — все знали, какая чистая и трудная любовь свела Павла и Устю. Офицеры своими любезностями также редко досаждали Усте Они считали ее достойной уважения. Кто-то шутя назвал Устю «княгиней Трубецкой», и эта кличка закрепилась за ней, не неся в себе оттенка иронии. Да и нельзя было не уважать Устю еще и потому, что Павел — кавалер «Георгия» всех четырех степеней. По уставу офицеры обязаны первыми отдавать ему честь.

Пробившись как раз в день Николы-зимнего сквозь иркутскую пробку, Павел с Устей вздохнули свободно. Теперь уже скоро, скоро. Говорят, отсюда пассажирские поезда за сутки доходят до Тайшета. Недолго, наверно, проедут и они. Но уже в Иннокентьевской их задержали на три дня, а на следующем разъезде ночью загнали и вовсе в тупик, паровоз отцепился, и состав быстро закидало снегом.

Утром возле эшелона появились торговки, пришли из ближней деревни. Они принесли на коромыслах в ведрах, как воду, топленое молоко, в корзинах — груды вареных яиц, куски зажаренного мяса. Солдатам покупать было не на что. А цены на все торговки запрашивали страшные.

Подошли от стоящей в стороне избушки двое — старик и старуха. Принесли в корзине, вздетой на палку, несколько стоп пропитанных маслом блинов. Они подошли к поезду с какой-то торжественностью, долго выбирали вагон, против которого опустить наземь корзину. И все переговаривались между собой:

— Станем тут, Евдокея.

— Смотри, Евдоким, вот солдатик на нашего вроде похож.

Павел спрыгнул в снег, звеня своими крестами и медалями. Сколько лет он не то что не ел, а даже не видел блинов! Взять на последние деньги угостить блинами Устю. Морозец ему покалывал щеки, от корзины поднимался легкий парок. Павел подал старику горстку медных монет.

— На все, сколько выйдет.

Евдоким замотал головой и слезливо сморщился. Бабушка Евдокея положила Павлу в протянутую ладонь теплый блин, перекрестилась.

— Помяни, солдатик, раба божьего Николая.

Старик, всхлипывая, прибавил:

— Внучонка нашего. Единственного. Годовщина сегодня сполнилась, как царь на чужбине его загубил.

Кто-то из-за спины Павла спросил:

— Убитый в Маньчжурии?

Бабушка Евдокея ответила:

— Скончался от ран.

— Да-а… Вот она, жисть человеческая…

Стариков обступили солдаты, чинно каждый взял по блину, сняли шапки, повернувшись к востоку, сотворили крестные знамения:

— Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего Николая.

И потом молча стояли, страдальчески глядели, как в тихом горе трясутся согнутые плечи стариков…

Павлу всю ночь мерещился дед Евдоким. Сидя на кромке нар, в ногах у Павла, пожилой солдат глухим, хрипловатым голосом рассказывал кому-то не то притчу, не то легенду:

— Жил на свете царь жестокий и подозрительный. Палачи секли голову каждому, кто худое слово о нем сказал или, может, только помыслил. И взроптал народ, собрался у дворца, попрекать стал царя за жестокость его. Не ворохнулась совесть царская, махнул он рукой, и холопы его мечами скосили взроптавших, всех до единого. А тела убитых свезли и в быструю реку сбросили. Осталось перед дворцом, где допрежь росла шелковая трава-мурава, поле кровавое, алое. Так три дня стояло оно, пока впитала в себя земля кровь народную. На четвертый день вышел царь, стал на средину поля, топнул ногой: «Вот она, моя сила и власть! Кто посмеет слово сказать против меня?» Глядь — на поле ростки из земли пробиваются, бугрится земля. Подымаются из нее острия пик, мечей, шишаки медных шеломов, а потом головы, плечи. И неисчислимое выросло на поле войско. Из каждой капли крови народной — витязь. И спастись царю с поля некуда, кругом рать гневная, всюду гибель ждет царя…

Оба, и Евдоким и солдат-рассказчик, спутывались в сонном сознании Павла, уходили, отдалялись куда-то, а потом опять голос солдата звучал тихо и горестно:

— …Посеял он кровь народную, а взошла погибель для него самого. Вот она правда! Только ведь те-то, кому посек царь головы, не встанут уже, ихняя жизнь до сроку оборванная…

Было как-то особенно холодно в эту ночь. Ветер сочился сквозь тонкие стенки вагона, и Павел ежился, подтягивал ноги, чтобы согреться, перевертывался с одного бока на другой. Сон у него все время прерывался, и Евдоким то уходил, то снова приходил, и снова звучал глухой голос солдата-сказочника…

Утром Павел силился припомнить, от кого он еще раньше слышал такое же. Может, не в таких словах, а по сути своей похожее И еще странно было Павлу: столько смертей видел он, а поминки незнаемого Николая, внука Евдокимова, почему-то вдруг без меры разбередили душу. С чего? С какой стати?

Павел обо всем этом рассказал Усте. Они стояли в хвосте состава, прячась за вагон от резкого северного ветра, и глядели, как неубывающая цепочка солдат с котелками в руках медленно подвигается у обмерзшего, единственного на разъезде, колодца. Эти хотели напиться воды. Другие, скорости ради, набивали котелки снегом. Устя зябко прижималась к Павлу плечом, говорила ему своим ровным, бестревожным голосом:

— Чего мы с тобой не пережили, Паша! А пережили. Зачем же теперь еще томить себя тоскливыми думами? Это все от усталости, Паша, от той тяжкой дороги. Приедем в Тайшет, а там… Голубенок мой, теперь только свет и радость у нас с тобой впереди! Сколько перетерпели, малость самую осталось.

— Знаю, Устенька. Дни, минуты считаю. А вот влепились же слова про жизни человеческие, до сроку оборванные, никак нейдут из головы. Сколько людей жить бы могли, как мы с тобой! А нету их. И жизни ихние никто уже не проживет. Под пулями лежал, об этом не думалось, а теперь вот пришло — и думаю.

— Так потому и пришло, Паша, что душа в этой езде вся исстрадалась. Вот приедем…

На этом разъезде, в тупике, эшелон простоял больше пяти суток, и каждый день, встречаясь, Павел и Устя говорили только об одном: скорее бы добраться домой. Когда полное счастье совсем уже близко, о чем другом еще говорить? Павла теперь редкую ночь не давили тягостные, беспокойные сны, но он их не рассказывал Усте. Зачем тревожить? Правду она говорит: это все от усталости. Надо как-то перетерпеть. Перетерпеть голод, грязь, вшей, сверлящих тело, и эти остановки, остановки. Солдат-сказочник про царя жестокого притчи рассказывал… А царь Павлу всю грудь крестами увешал, в почет возвел и простит побег с каторги. Стало быть, этот царь не жестокий. Жестокие, без сердца, без жалости, забастовщики, те, кто в снегу заметенные эшелоны с солдатами держат…

На шестые сутки из Иннокентьевской тендером вперед прибежала «овечка» — маленький паровозик, — подцепилась к составу и поволокла его, задыхаясь даже на самых легких подъемах. Резво стучали колеса на стыках рельсов, тоненько голосил паровоз, пробегая мимо открытых семафоров. Солдаты теперь пели песни, топтались в плясках вокруг железных печей.

Под вечер у блок-поста эшелон замедлил ход, и в вагон, где ехал Павел, запрыгнул какой-то мужик в старом, промасленном полушубке.