Выбрать главу

У перекрестков дорог песни сливались в одну:

— Артиллеристы, Сталин дал приказ: в бой за Сталина!

Колонны скрывались вдали. Все тише доносились до деревень голоса.

Стихали песни за перелесками. Умолкала земля. Умолкали деревни. Только плач вдов и сирот будил по ночам горькую тишину. И жутко драли глотки коростели среди некошеного буйства травы тимофеевки.

Окончилась война. Не вернулись строи по пыльным дорогам в родные села. Унесла Великая война Антюфеева Костю, унесла Канцедалова Васю. По семь-восемь мужиков вырвала она из многих семей…

И теперь пьют горькую в деревнях, но уже иначе, чем раньше: пьют глухо, сурово, безрадостно. Пьют, будто отрабатывают повинность, нудную, безысходную, обязательную.

Не веселая деревенская песня разгоняет вечерами печаль полей, а хрип пьяный, нечеловеческий. По утрам в дни похмелья будит тишину стекольный сухой перезвон. Это грузовики стройной чередой везут по разбитым проселкам в райцентры пустые бутылки. Тару, говоря по научному.

Сурово нынче пьют в нашем краю. Сурово. И для каждой категории, чье нутро иссушают алкогольные суховеи, существует теперь единая мера пьяного изумления.

Издавна в деревне считалось, что поп пьет до положения риз, дьякон — до чертиков. Сапожник у нас напивался только в стельку, плотник — в доску, пожарный — в дым, портняжка — в лоск, извозчик — в дугу, железнодорожник — в дрезину.

Позже все градации рухнули и напиваться все стали однообразно — в лежку, до усрачки, вусмерть, до посинения.

Поскольку Большие Люди эпохи войн и строительства коммунизма в наши края ранее не заглядывали, а на попойки в столицу нас как-то не приглашали, я толком и не знал, до каких степеней надирается в дни своих загулов наше высшее партийное руководство.

Наш дорогой Никифор Сергеевич помог быстро восполнить пробел в моих представлениях.

К вечеру первого дня, когда торжества и ликование перекатились в дома трудящихся масс, народ в лице своих представителей из местных руководящих органов вслед за Большим Человеком вошел в стены старого купецкого особняка.

Здесь был накрыт стол, и гостей ждали ряды коньячных бутылок с капитанскими знаками отличия на парадных этикетках.

И в тот вечер, в бурлящем разгуле официального застолья, под нескончаемые тосты и здравицы в честь нашего Дорогого, в честь Никифора и отдельно Сергеевича, в честь просто Товарища, а потом в честь товарища Хрящева, в честь стойкого, мудрого, верного, непоколебимого, в честь смелого преобразователя, стратега, тактика, надежного продолжателя, сам Никифор Сергеевич так нарезался, что загулял с фортелями и речевыми загибами, как Поп, Дьякон, Сапожник, Плотник и Пожарный вместе взятые. Что поделаешь, он олицетворял весь наш народ — умных и дураков, трудяг и бездельников, грешных и праведных.

Конечно, начиналось все по заранее написанному либретто: чинно, благородно и строго. До того строго, что мне казалось, скучнее и быть не может. Но все быстро сошло с намеченного маршрута.

Открыл банкет Первый. Он встал, зажав фужер в руке как гранату-лимонку, и поднял его почти над головой. Все присутствовавшие вздернули руки вослед.

— Товарищи, предлагаю первый тост за Человека, который столько сделал для ниспровержения культа личности! За вас, наш дорогой, наш глубокоуважаемый и любимый Никифор Сергеевич! Только за вас!

Хрящев поднялся. Лицо его возбужденно светилось.

— Хороший тост! — сказал он, проявляя свойственную Большим Людям скромность. — Мне приятно, что вы оценили, товарищи. С удовольствием выпью бокал.

Он долбанул фужер единым махом, будто воду пил. Крякнул и с видом завсегдатая забегаловки демонстративно понюхал рукав.

Простота Большого Человека пришлась всем по душе. Массы представителей, испив свои чарки, освободили руки и зааплодировали: свой человек Никифор Сергеевич, вон он как могет, если среди своих!

— Культ много вреда принес народу, — сказал Хрящев. Он поставил фужер на стол и явно собирался произнести речь. Все стихли.

— Мы и сейчас, товарищи, расплачиваемся за хваленую мудрость Сталина. — Хрящев стукнул кулаком по столу, и рюмки жалобно зазвенели. — Все вокруг кричали: ах, мудрый, ах, гениальный! А он настоящей свиньи в жизни не видел. У них в Грузии свиньи бродят по улицам, как у нас собаки. Тощие. Без породы. Одно звание что свинья. На таких экономику не поднимешь. Однажды Сталин налетел на меня. Я тогда постарался заглянуть в будущее нашей деревни. Увидел ее светлой и зажиточной. А Сталин взвился. Почему кто-то другой, а не он, гений, определяет перспективу. А вышло такое потому, что сам Сталин ничего в деревенских делах не смыслил…

Наш Никифор Сергеевич в делах деревенских, судя по его словам, смыслил, но в лучшую сторону в сельском хозяйстве ничего не менялось. Все мы это видели, все знали, но аплодисменты обрушились так, будто рухнул потолок старого дома.

Наш Гость довольно заулыбался, сам себе налил в фужер боржому, морщась, выпил его, как водку, и продолжил:

— Сталин окружал себя подхалимами. Нам пришлось расчищать не только остатки культа. Пришлось разгонять всякую сволочь, присосавшуюся к партии. У всех были в карманах красные книжки, а партийности — никакой. Они захватили все ключевые должности и думали только о себе, а не о народе. Мы таким по шеям!

Тут наш Дорогой Никифор Сергеевич припечатал такое непечатное выражение, что я его даже воспроизводить не стану.

И снова взрыв радости, шквал ликования: вроде наш Дорогой при Сталине в ближайшем его окружении не состоял, подхалимом не был, красную книжечку партбилета не носил, думал все больше о народе и совсем немного о себе.

Мы аплодировали, потому что жизнь выстроила такие правила. Придут новые погонялы, погонят нас как баранов штурмовать новые высоты прогресса, и новые хористы будут петь им гимны, проклиная тех, кто раньше не думал о народе, заботился только о себе.

Ничего не поделаешь, так устроен мир. Все, что уже было, будет еще и еще раз. И ничто не изменит людей. Ничто.

Между тем наш пастух продолжал помахивать кнутом, чтобы никто не забывал о его силе и возможностях.

— Я, товарищи, многим наподдавал! Возьмите того же Берию. Тоже был Маршал. Всех нас собирался взять за жабры. И взял бы, если бы не я. Не удалось ему, как видите, меня обойти. Не на того напал! Мы его самого взяли. И прихлопнули. Как клопа!

Снова крики и аплодисменты. Регламент сломался и теперь многие пили самостоятельно, без тостов. Как не пить, если есть что налить и чем хзакусить, а тебя ко всему подогревают речами, создают в душах эмоциональный накал. Гуляй, братва! Казна все оплатит. Не может не заплатить — мы пьем за нашего Дорогого.

А тот шумел, разорялся, веселый и радостный.

— Сталин нас все время пугал: умру — все погибнете как котята. Империалисты вас задушат. Как видите, не задушили!

Аплодисменты и крики «Верно!», «Точно!» раздались за длинным столом.

Хрящев широко развел руки, будто старался обнять всех, кто сидел за столом.

— Вот вы, товарищи, и есть наша великая сила! Нам теперь незачем оглядываться на Сталина!

В деревне нашей жил дед Пантелей Гребешков, тощий рыжий старик с плешью во всю голову и клочковатой бородой, в которой вечно путались пестрые куриные перья. Дед был лодырем по натуре и работать совсем не любил. Все свободное время он валялся на пуховике и курил самосад-мухобой, от дыма которого в его доме передохли даже тараканы.

До революции Пантелей служил в Петрограде и, как сам говорил, «нес лейб-гвардейскую службу у собственных дверей Его Величества Императора Всероссийского Николая Александровича Романова Второго».

Так ли было дело, не так ли, но дед Пантелей своим прошлым гордился и рассказывал о нем со смаком и превеликим удовольствием.

— Бывалоча, — говорил он, пуская в усы струю вонючего дыма, — стоишь это себе на часах, а Их Величество на воздух выходят. Чтобы подышать, значит. Подойдут они и рядом со мной на лавочке присядут, чтобы развеяться от государственных дел. Немного отдохнут, потом просют: «Насыпь-ко, Гребешков, табачку». А я чо? Я беру и отсыпаю. Ладно мы с ними жили. Душа в душу. А то еще бывало просют: