Попрощавшись, мы двинулись к машине.
— А у вас, старик, — сказал мне Бион, — большой прокол. Не знаю, как поступит САМ, но я бы на его месте у Первого со спины лыко содрал. Верняком, на этом этапе не продумали толком, кого подпускать к Никише. Помнишь, я тебе объяснял? Теперь сам видишь, насколько это важно.
Я промолчал, поскольку продумать всю операцию до конца, научить людей, какие комплименты говорить Дорогому Никифору Сергеевичу, у меня просто не было времени, а потому стружку следовало в случае чего снимать с моей спины. Ведь именно я, спасая честь области, вопреки всем сценариям собрал и вывел мужиков на стройку, оплатив из отпущенных Коржовым сумм все работы по слому старого и возведению нового моста. Но ведь и наш Дорогой Гость мог остаться там, где кончался асфальт. А он, никого не спросив, решил пообщаться с массами трудящихся. Мог ли я знать, что массы окажутся такими строптивыми?
— Подобных проколов не прощают, — сказал Бион жестко. — Как ты думаешь, почему Большие Люди общаются с народом все больше через стол, покрытый красной скатертью, а не вот так, напрямую?
Я промолчал, и тогда Бион развил мысль дальше.
— Потому что народ может такое сказануть…
— Что именно?
— Правду, дорогой. Правду. Что жевать им нечего. Что денег у них стало чуть больше, а товары никак не уродятся в достатке. Что жизнь в целом хреновая. Думаешь, такое кому-то понравится слушать? Все Большие Люди убеждены, что при их власти обыватель лежит на полатях вверх пупком тихий, гладкий, сытый…
— Мало верю, чтобы Хрящ правды не знал…
— А если и знает, думаешь, приятно слушать напоминания? Даже мне самому возле Петровича было не очень уютно. Пять минут рядом постоял, а чувство такое, будто в грязи вывалялся.
— Измазал, значит, тебя Петрович? — спросил я с раздражением.
— Нет, — ответил Бион спокойно. — Не измазал. Просто напомнил, что я УЖЕ измазан. Ведь твоему Петровичу наплевать, кому песок правды в глаза бросить. Хоть Никише, хоть мне. Для него главное — в морду попасть. А между тем я, по своему общественному призванию и долгу, обязан был быть несравненно смелее Петровича. Иной раз и хочется быть таким. В душе кипит, как в котле. Потом сажусь писать и строчку кладу ровную. Знаю — дергаться нет смысла. Даже если и воткну кол в свои строки, его обтешет и затупит редактор. Он оставит остринку — отпилит сук цензор. Тут, брат, система работает так как надо. И потому я не распинаюсь. Посылаю воздушные поцелуи. Но вот, разрази меня гром, унесут на погост Большого Человека, тут мы, подручные партии и начнем его поливать дерьмом без всякой жалости. За все унижения, которые испытали при его жизни. И выльем все, о чем сейчас каждый знает, но каждый молчит…
— Раз все молчат, чего тебе волноваться?
— А чему радоваться? Тому, что мы порождение шестисотлетней Орды?
— Почему «шестисотлетней»? Мои подсчеты такой цифры не дают.
— Считай, триста лет под ханами. Триста — под Романовыми. Те же ханы, только последние с телефонами. Плюс еще годы правления Отца Родного. Он ничем, извини, не лучше Батыя. Впрочем, если по линии электрификации более умудренным был.
— И каков продукт у столь разных эпох? — спросил я, надеясь загнать Биона в тупик. То, чему меня учили в школе и университете, никак не вязалось с его диалектикой.
— Продукт один — духовный раб. Выжить, выстоять под любой Ордой мог только тот, кто в нужный момент готов лизнуть, пониже пригнувшись. А БОБИКОВ быстро вышвыривают из тепла на мороз, чтоб не гавкали.
Притчу о БОБИКЕ я знал. Это его ХОЗЯИН выгнал из дому за то, что тот гавкнул на гостя, когда надо было лизнуть. И все мы посмеивались над глупостью Бобика. Подумаешь, ЦАЦА! В жизни каждый из нас нередко стоял перед выбором: лизнуть или гавкнуть? И лизали. Кое-кто в этом преуспел и достиг потому немалого. Короче, душой я понимал Биона, даже в чем-то готов был с ним согласиться, но только в ДУШЕ. Признать правоту его ОТКРЫТО вряд ли кто-то из нас отважился бы. И я, стараясь выглядеть как можно искреннее, возразил:
— Зря наговариваешь! На себя, на других. Среди нас есть немало людей свободолюбивых.
— Есть, — охотно согласился Бион. — Все мы свободолюбивы, но ровно в той степени, в какой позволяет воспитанная Ордой наша сущность. Извини…
Он достал из внутреннего кармана фляжку.
— Может, хлебнешь?
Я проявил стойкость и отказался.
— А у меня душа горит и просит, — сказал он и набулькал во чрево свое добрую порцию коньяка.
Не знаю почему, но человек так устроен, что порой ему приспичивает освободить душу искренним раскаянием. Как бы ни был тяжел груз, лежащий на совести, разделив его с кем-то, чувствуешь некоторое облегчение. Жалко жизнь такова, что часто и пожаловаться в расчете на тихое понимание просто некому.
Раньше, когда в царствии небесном был бог, люди исповедовались попам земным. Приходил в церковь мужичина, не веривший ни в бога мать, ни в отцовство святого Духа, клал на церковный поднос мятый рупь, сэкономленный по копейкам на отказе от чарки, и просил облегчить душу: «Грешен еси, батюшка! Впал во соблазн, связался с проклятой бабой. Благо бы во един блуд телесный вошел. К тому же деньги казенные пропил. Ее, проклятую, ублажал. Что теперь делать, ума не приложу…»
Поп слушал, жевал рассеянно бороду, задавал наводящие вопросы, чтобы выяснить глубину проникновения во грех:
— И где ж ты ее уестествил в перворазье? Ай-ай. И как? Во каких же позициях грех учинен был? Ай-ай. А она? Ишь, бесстыжая… Как же ее зовут? Ай-ай!
Потом утробным басом, чуть попахивавшим малосольным огурчиком и апостольской чистой влагой тройной очистки, изрекал поучительно:
— Грех, сын мой. Велик грех. Ты-ко уж деньги по казенной надобности верни. Неладно это, за счет кесаревой власти собственный блуд оплачивать. Ой, неладно! А остальное тебе за искренность признания греха господь бог прощает.
И тут же привычной скороговоркой, почти не раскрывая рта, дабы винный дух собственной иерейской утробы не улетучивался и не достигал обоняния всевышнего, бормотал:
— Отпускаются грехи рабу божьему… отныне и присно и во веки веков… Аминь!
В результате оказывались довольными трое — Бог в небеси, Поп в своем приходе, Грешник в миру.
Уволив бога с основной работы, эпоха революций отобрала у попов право исповеди, сорвала с нее покров тайны.
— Да не слухайте вы их, длинноволосых, граждане! Дурють они вас, отпущая грехи именем божьим. Как же бог их отпустит, коли его самого нету?!
И вот не стало отдушины для облегчения души путем внесудебной явки с повинной.
Теперь представьте себе, что человек нового мира, большевик в душе, стойкий борец с предрассудками приходит в партком и с партийной откровенностью кающегося грешника признается:
— Виноват, товарищ секретарь! Охмурила меня толстушка Маша из нашей редакционной корректуры. Уж вы сами знаете — есть ей чем зацепить мужика: и здесь у нее сколько надо и тут чуть больше нужного. Прелесть! А может, это я ее охмурил. У меня ведь тоже есть здесь сколько надо и здесь, чуть больше нужного. Это дамское любопытство всегда привлекает. Оправдываться не стану. Поди теперь разберись, кто из нас двоих виноват больше. Но факт таков: на душе тяжко, в кармане — пусто. А деньги ведь у меня были подотчетные…
Представляете, что за этим должно было последовать? Я не отрицаю, вопросы о том, «где же ты ее?», и другие подобные могли быть. Нет, даже обязательно бывали. Но уж затем вопрос об отпущении грехов обязательно поднимали на недосягаемую высоту партийной принципиальности. Собирался партком в полном составе. Со всеми вытекавшими с такой высоты последствиями.
Назначенные в комиссию по расследованию товарищи по партии, краснея от тайного удовольствия, обязательно начинали выспрашивать:
— Значит, вы с ней? И где же? А она? А вы? И что? А она?
Слушая, строгие судьи душевно страдали: прикоснулись к чужому блуду, распалили скудное административное воображение занимательными подробностями, а в материальном воплощении сами ничего поиметь не смогли. В результате принципиально обостренное раздражение выливалось в емкую формулировку отпущения грехов по-партийному: