Выбрать главу

Вчерашний больной умер, и я ничего не смог сделать, чтобы спасти его; но женщины говорили про меня, что я не какой-нибудь докторишка, как другие, — это они сразу увидели, — а добрый человек и вылечу их детей. Может быть, это был естественный престиж всякого нового человека, приехавшего издалека и потому уподоблявшегося божеству; или, скорее всего, они заметили, что, несмотря на мою беспомощность, я все же старался сделать что-то для умирающего, осматривал его внимательно и с искренним состраданием? Я был удивлен и пристыжен этим доверием, столь же глубоким, сколь незаслуженным. Я отпустил женщин, дав несколько советов, и вышел вслед за ними из затененной комнаты на ослепляющий свет утра. Тени домов были черные и резкие; жаркий ветер, вырывавшийся из-за обрывов, поднимал тучи пыли; в пыли ловили блох собаки.

Я захотел познакомиться с установленными для меня границами, которые точно совпадали с границами поселка, захотел совершить первое кругосветное путешествие по моему острову; земли вокруг должны были оставаться для меня недостижимыми просторами, лежащими за пределами геркулесовых столбов, установленных подестой. Дом вдовы находился в самом высоком месте поселка, на расширении дороги, которая кончалась у церкви, у маленькой белой церквушки, чуть побольше обычного дома. У входа стоял настоятель и грозил палкой группе мальчиков, которые в нескольких шагах от него строили ему рожи и гримасы, нагибались к земле, точно собираясь забросать его камнями. При моем появлении мальчики разлетелись, как воробьи; священник смотрел им вслед гневным взглядом, махал палкой, крича: «Проклятые, еретики, отлученные!»

— Над этим краем нет благословения божьего, — сказал он потом, обращаясь ко мне. — В церковь мальчишки приходят, чтобы поиграть. Вы видели? Они даже некрещеные. А так не приходит никто, я служу мессу скамейкам. Нет никакой возможности заставить кого-нибудь платить за эти клочки земли. Я еще не получил ничего за прошлый год. И это порядочные люди, цвет поселка! Вы еще увидите!

Настоятель был маленький сухой старичок в очках с железной оправой, с заостренным носом; под тенью от красной кисти, свисавшей со шляпы, за очками сверкали острые глазки, которые быстро меняли выражение яростной напряженности на внезапный иронический блеск. У тонкого рта лежала привычная горькая складка. Под грязной дырявой незастегнутой сутаной в жирных пятнах виднелись стоптанные запыленные сапоги. Во всем его внешнем облике чувствовались усталость и неприкрытая бедность; он был похож на развалины сгоревшей лачуги, черной и заросшей сорной травой. Дона Джузеппе Трайеллу никто не любил в поселке. Местные синьоры, как я это почувствовал в первый день по разговорам, просто терпеть его не могли. Они делали ему всякие гадости, натравливали мальчишек, жаловались на него префекту и епископу.

— Берегитесь настоятеля, — сказал мне подеста, — это несчастье нашего поселка, профанация дома господня. Он всегда пьян. Пока еще не было возможности освободиться от него, но надеемся скоро его выгнать, по крайней мере в приход в Гальянелло — там его настоящее место. Здесь он на несколько лет, для исправления. Его, преподавателя семинарии, послали в Гальянелло в наказание. Он позволял себе некоторые вольности с учениками — вы меня понимаете! В Гальяно его терпят по необходимости, потому что нет другого. Но это наказание для нас.

Бедный дон Трайелла! Даже если дьявол соблазнил его в юные годы — это было уже давно и об этом успели забыть. Сейчас он почти не держится на ногах; он всего только бедный, загнанный и затравленный старик, черная больная овца в стаде волков. Но даже в его падении можно было увидеть, что в хорошие времена, когда он преподавал теологию в семинариях Мельфи и Неаполя, дон Джузеппе Трайелла да Трикарико был добрый, умный и знающий человек. Он писал жития святых, рисовал, гравировал, живо интересовался мирскими делами. Неожиданное несчастье обрушилось на него, унесло и бросило, как обломок, на эту далекую и негостеприимную отмель. Он пошел ко дну, горько наслаждаясь тем, что делает еще более глубоким свое несчастье. Он больше не брал в руки ни книгу, ни кисть. Годы проходили, и от прежних страстей осталась одна только озлобленность, превратившаяся в навязчивую идею. Трайелла ненавидел мир, потому что мир преследовал его. Он стал жить один, не разговаривая ни с кем, в обществе своей матери, девяностолетней старухи, бессильной и выжившей из ума. Его единственным утешением были (за исключением разве бутылки) латинские эпиграммы на подесту, карабинеров, властей и крестьян, которые он готов был писать целыми днями.