На кладбище я ходил не только от безделья, в поисках одиночества и чтобы послушать рассказы. Это было единственное место в указанных мне границах, где не было домов, и несколько деревьев разнообразили унылую геометрию лачуг. Потому-то я и выбрал кладбище сюжетом для своей первой картины. И вот, как только солнце начинало садиться, я выходил из дому с холстом и красками, ставил мольберт в тени ствола оливы или за стеной кладбища и принимался рисовать. Когда я первый раз, через несколько дней после своего приезда сюда, взялся за кисть, мое занятие показалось подозрительным бригадиру; он немедленно сообщил об этом подесте и послал на всякий случай одного из своих людей следить за мной. Карабинер стоял, вытянувшись в струнку, позади меня на расстоянии двух шагов и наблюдал за моей работой от первого до последнего мазка кисти. Неприятно рисовать, когда кто-то стоит за спиной, пусть даже без дурных намерений, как это произошло, кажется, с Сезанном[20]; но как я ни старался, я не мог заставить карабинера сойти со своего поста: ему была дана точная инструкция. Но постепенно напряженное внимание на его глупом лице стало сменяться все большим интересом, и наконец он спросил, не могу ли я с фотографии нарисовать маслом большой портрет его покойной матери; это казалось карабинеру пределом совершенства в живописи.
Проходили часы, солнце садилось, и все кругом окутывало очарование сумерек, когда предметы начинают светиться своим собственным внутренним, не отраженным светом. Большая, прозрачная, хрупкая, почти призрачная луна висела в розоватом воздухе над домами и серыми оливами, точно изъеденная морской солью кость сепии[21] на берегу моря. В то время я очень любил луну, потому что в течение многих месяцев, сидя в камере, не видел ее лика, и вновь любоваться ею было для меня большой радостью. Поэтому, чтобы приветствовать ее и принести ей дань своего уважения, я нарисовал ее — круглую и легкую посередине неба, — к великому изумлению карабинера.
Но вот появлялись, чтобы проконтролировать мою работу, диоскуры[22], хозяева местечка — разряженный и чопорный бригадир с саблей и сияющий улыбками, церемонный, полный подчеркнутого благожелательства подеста. Дон Луиджино был, конечно, знатоком, и, чтобы показать мне это, он не скупился на похвалы моей технике. Кроме того, его патриотической гордости льстило то, что я находил его родной поселок Гальяно достойным быть нарисованным. Я постарался воспользоваться его расположением и убедить его, что, для того чтобы лучше изобразить красоту местности, мне необходимо немного дальше удаляться от поселка. Но подеста и бригадир не хотели открыто согласиться на это нарушение правил; однако в последующие недели мы мало-помалу пришли к некоему молчаливому соглашению, по которому я мог — но только для рисования — отходить на двести- триста метров от домов. Такой снисходительностью я был обязан не столько уважению к искусству, сколько интригам донны Катерины, желавшей угодить мне, а также паническому страху перед болезнями, постоянно гнездившемуся в душе дона Луиджино. Подеста чувствовал себя прекрасно. Его так и распирало от избытка здоровья, если не считать некоторого нарушения деятельности желез внутренней секреции, что проявлялось главным образом в характере, одновременно ребячливом и садистском, и не доставляло ему других физических неприятностей, кроме фальцета и некоторой склонности к полноте. Но, к счастью для меня, он жил в постоянном страхе, что у него обнаружится какая-нибудь болезнь: сегодня у него был туберкулез, завтра болезнь сердца, послезавтра язва желудка; он щупал себе пульс, измерял температуру, рассматривал в зеркале свой язык, и при каждой встрече мне приходилось его успокаивать. Но наконец-то мнимый больной имел в своем распоряжении врача; поэтому я ходил иногда рисовать немного дальше, хотя не слишком часто и не так далеко, чтобы меня нельзя было видеть; я делал это по своей собственной инициативе и на свой собственный страх и риск, потому что у подесты было много врагов, которые могли написать в Матеру анонимное письмо и изобразить эту уступку в дурном свете. Я выигрывал в пространстве и воздухе очень немного, потому что поселок был окружен обрывами и из него можно было выйти или со стороны кладбища (а тут я не мог переходить границу, потому что оттуда дорога спускалась по другому склону и я вышел бы из поля зрения), или по двум тропинкам. Одна из них бежит вниз по краю оврага, то поднимаясь, то спускаясь, и ведет из Гальяно в Гальянелло — по ней я мог дойти до тимбоне Мадонны дельи Анджели, до того места, где дьявол появился перед старым могильщиком,— это было недалеко от крайних домов поселка. От этого места направо ответвляется тропинка шириной всего в несколько пядей, которая ведет очень крутыми зигзагами в глубину оврага, на двести метров вниз; по этой опасной дороге спускаются каждый день к своим полям, расположенным внизу, в стороне долины Агри, со своими ослами и козами почти все крестьяне и, как проклятые, поднимаются обратно вечером с вязанками травы и дров. Другая тропинка ведет вверх, к другому высокому месту поселка. Она начинается справа от церкви, недалеко от дома вдовы, и вскоре приводит к небольшому источнику, который до последнего времени был единственным в поселке. Струйка воды течет из ржавой трубы между двумя камнями и падает в деревянный водоем, где женщины иногда стирают белье; у водоема нет стока, и вода, переливаясь через край, впитывается в землю — настоящий рай для комаров. Тропинка тянется немного дальше, между сжатыми полями с несколькими чахлыми оливами, затем теряется среди сложного лабиринта бугорков и ям белой глины и, поворачивая к Сауро, внезапно обрывается у другого оврага. Здесь я гулял и рисовал и здесь я однажды чуть не наткнулся на гадюку, но был во время предупрежден бешеным лаем моего пса.