Только один раз, после ужина, пришли ко мне бригадир и адвокат П., чтобы поиграть в карты. Они сказали, что так как я живу один, то они решили, что я буду рад их посещению; они надеялись приходить часто и проводить приятные часы. Я трепетал при мысли, что это может стать ежедневной привычкой, и я должен буду проводить часы за рамино — нелепой, скучной карточной игрой; в то время я предпочитал быть один и читать или работать.
То rede and dryve the night away.
For me thoughte it better play.
Then plyen either at shesse or tables[58].
Все же, ценя их добрые намерения, я попытался сделать хорошую мину при плохой игре, и мы провели вечер за бесконечным рамино. Они больше не приходили. Дон Луиджино сразу узнал об этом визите от кого то из своих приспешников. Мне он ничего не сказал, но бригадиру устроил на площади ужасную сцену, обвиняя его в кумовстве с ссыльными и угрожая донести на него и потребовать его перевода. Так никто и не осмеливался приходить ко мне за исключением больных и крестьян (они-то могли посещать меня, потому что их не считали за людей) да доктора Милилло, который любил поступать независимо и, кроме того, пользовался правами старого дяди подесты и не опасался его.
Так я мог свободно располагать собой и своим временем. Если у меня не было посетителей из синьоров, зато меня посещали дети. Их было множество, самого разного возраста, они стучались ко мне в дверь во всякое время. Сначала их притягивал Барон, существо непосредственное и удивительное. Потом их поразила моя живопись, и они не могли надивиться тому, как на полотне, точно по волшебству, появлялись изображения домов, холмы, лица крестьян. Они стали моими друзьями, свободно входили в дом, позировали мне, гордились, видя себя нарисованными. Узнав, когда я пойду рисовать в поле, они целой гурьбой приходили за мной. Их было обычно человек двадцать, и каждый считал величайшей для себя честью нести ящик с красками, мольберт, холст; и из-за этой чести ссорились и дрались, пока я не вмешивался и, как не допускающее возражений божество, выбирал и судил. Выбранный шел с ящиком — самым тяжелым, а потому наиболее ценным и желанным предметом, гордый и счастливый, как паладин, выступая торжественным шагом. Один из них, Джованни Фанелли, мальчик восьми-десяти лет, бледный, с большими черными глазами, тонкой длинной шеей, с белой, точно женской кожей, особенно восхищался живописью. Все дети просили у меня в подарок старые пустые тюбики из-под красок, старые вылезшие кисточки и пользовались ими для своих игр. Джованни тоже получал свою долю, но употреблял все это совсем для другой цели; не говоря мне ни слова, потихоньку он начал рисовать. Джованни очень внимательно следил за всем, что я делаю: смотрел, как я загрунтовываю холст, натягиваю на раму; так как я проделывал все эти операции, они казались ему столь же существенными для искусства, как и сама живопись. Он нашел деревянные палки, сумел скрепить их и на эти неправильные рамы натянул куски старой, бог знает где найденной рубахи, смазал какой-то тюрей, которая должна была заменить грунт. Проделав все это, он счел, что выполнил главное. И вот, вооруженный вылезшими кистями, красками, оставшимися на дне тюбиков и на палитре, он начал рисовать на своих холстах, пытаясь повторять весь ход моей работы и все мои движения. Он был робкий мальчик, легко краснел и никогда бы не осмелился, хотя ему очень этого хотелось, показать мне свои труды. Предупрежденный другими, я их увидел. Это были не обычные детские рисунки и не копии. Это было нечто бесформенное, пятна красок, не лишенные очарования. Не знаю, мог ли Джованни Фанелли стать художником и стал ли им, но поверьте, я ни в ком никогда не видел такой веры в откровение, которое должно прийти само по себе, от самой работы; такой абсолютной уверенности, что нужно только повторить технику, как повторяют непогрешимую магическую формулу или как вспахивают и засеивают землю, а она уже сама приносит плоды.
У мальчиков, которые толпами ходили перед рождеством под музыку купо-купо или бродили по дорогам, готовые вспорхнуть, как стайка птиц, не было главаря, каким в Грассано являлся Капитан. Они были живые, умные и печальные. Почти все были одеты в лохмотья, едва подштопанные, в старых пиджаках старших братьев, со слишком длинными, подвернутыми рукавами; они ходили босые или в больших дырявых мужских сапогах. Все они были бледные, желтые от малярии, худенькие, и у всех был тот же внимательный, мрачный, пустой и глубокий взгляд. Тут были самые разнообразные характеры, простые и хитрые, невинные и злые, но все они были очень подвижные, глаза их горели, как в лихорадке, в них была живая, преждевременно развивавшаяся жизнь, которая должна была погаснуть с годами в однообразной темнице времени. Они появлялись около меня со всех сторон, подвижные и молчаливые, полные взаимной привязанности и не выраженных желаний. Все, что у меня было, все, что я делал, приводило их в безмерное восхищение. Самые ничтожные, брошенные мною предметы, даже пустые коробки и клочки бумаги, были для них сокровищами, которые они оспаривали друг у друга в ожесточенной борьбе. Они оказывали мне без всякой просьбы много всяческих услуг: ходили в поля и приносили мне вечером пучки дикой спаржи, древесные грибы, безвкусные и волокнистые, которые там едят за неимением других. Они ходили далеко в направлении Гальянелло и приносили с единственного только там росшего дерева горькие плоды дикого апельсина, чтобы я мог нарисовать их. Они были моими друзьями, стыдливые, скромные, недоверчивые, с раннего возраста привыкшие молчать и скрывать свои мысли; они были замкнуты в том ускользающем, таинственном животном мире, словно маленькие стройные и пугливые козочки. Один из них, Джованнино, сын пастуха, белокожий брюнет с круглыми глазами и выражением постоянного удивления на лице, в мужской шляпе, никогда не расставался со своей рыжей желтоглазой козочкой, следовавшей за ним повсюду, как собака. Когда он приходил ко мне с другими детьми, в кухню входила и козочка Неннелла, принюхиваясь и прося соли. Барон научился уважать ее. Когда мы отправлялись рисовать, Неннелла прыгала за цепочкой детей, а Барон бежал впереди, довольно лая, радуясь необузданной свободе. Когда мы останавливались, Джованнино смотрел, как я работаю, обняв Неннеллу за шею, пока козочка не освобождалась одним прыжком и не убегала пожевать можжевельника. Я потом отсылал прочь детей, чтобы они мне не мешали; они нехотя уходили, но к вечеру, когда тучи комаров пищали вокруг меня и последние лучи солнца делались длинными и розовыми, они возвращались, чтобы посмотреть на законченную картину и торжественно отнести ее домой. Теперь землю покрывал снег, и меня не сопровождала детская свита; но дети приходили ко мне до мой, оставались погреться в кухне у очага или просили разрешения подняться поиграть на террасу. Трое или четверо почти постоянно были около меня. Самый маленький был сын Паррокколы, жившей в лачужке в нескольких метрах от меня. Ему было лет пять; у него была большая круглая голова, короткий нос, мясистый рот и худенькое тельце. Парроккола, его мать, прозванная так потому, что у нее тоже была большая голова и это делало ее похожей на посох священника, была ведьма, самая скромная из всех, самая безобразная и самая добродушная во всем поселке. Парроккола с ее большим лицом, широким плоским носом, большими открытыми ноздрями, вывернутыми губами, редкими волосами, грубой желтоватой кожей походила просто на чудовище; она была низенькая, коренастая, одевалась в лохмотья, прикрыв их сверху вуалью. Но это была хорошая женщина. Она зарабатывала на жизнь стиркой белья, но в тяжелые моменты не отказывала в своих милостях и на постели, огромной, как площадь, какому-нибудь крестьянскому парню или карабинеру. Я видел ее каждый день у двери напротив моего дома, и я говорил ей, шутя, что она мне нравится и я надеюсь, что она меня не отверг - нет. Парроккола краснела от удовольствия, насколько могла покраснеть эта кожа, грубая, как скорлупа, и говорила мне:
58
Мечтать над книгой до утра — вот, право, лучшая игра, чем карты, шахматы иль кости. (Чосер, Книга герцогини, ст. 49–51)