Парроккола была очень бедна: у нее ничего не было, кроме большой постели и прелестей нищей цамбры. Она должна была бы получать врачебную помощь и лекарства бесплатно, должна была бы значиться в списке бедняков. Такой список существовал, он был спрятан в каком-нибудь шкафу муниципалитета: но в этом поселке всеобщей нищеты он был очень короток: четыре-пять фамилий, не больше. Под разными предлогами никого не признавали бедняками, а иначе, кто бы вносил следуемую плату врачам и фармацевтам, бесконтрольным составителям этого списка. Это было одно из давнишних бедствий, санкционированных обычаем, неизбежное, связанное с государством, против которого не было защиты.
— Если бы мы умели читать и писать, нас бы не могли так обкрадывать. Теперь есть школы, но в них ничему не учат. «Те из Рима» предпочитают, что бы мы оставались скотом.
И все же эти крестьяне, которые платят подати, которые прошли пешком до Сенизы, чтобы продать на две лиры веревки, и которые пронесли до Метапонто корзину чудесных апельсинов, стоивших этим садоводам нескольких смертей от злокачественной лихорадки морских берегов, отдали все золото в «день верности». Золота, правда, было очень мало в поселке — его постепенно обобрали торговцы золотом, которые каждый год обходят самые отдаленные деревни, особенно в мае и июне, незадолго до жатвы, когда крестьяне съели запасы, задолжали и не знают, как быть дальше. Всем было внушено, что сдавать золото обязательно, что бог знает, какие кары обрушатся на тех, кто не сдал его; что даже папа приказал отдать все золото из церквей. И они понесли его на алтарь отечества, покорившись этому новому побору. И Джулия, и Парроккола отказались от своих обручальных колец, воспоминания об их давнем браке, о мужьях, исчезнувших по ту сторону океана.
Муж Джулии уехал с сыном, первым из семнадцати, которых она родила, в Аргентину, и о них с тех пор ничего не было известно. Но однажды Джулия получила письмо и принесла мне, чтобы я его прочел. Оно было написано наполовину по-итальянски, наполовину по-испански и пришло из Чивитавеккьи. Это писал ее первый сын, потерянный почти двадцать лет назад, выросший в Буэнос-Айресе; он сообщал, что завербовался и уезжает в Абиссинию. Сын вспомнил о матери, но ничего не сообщил ей об отце. Он надеялся перед отправкой из Италии получить отпуск и приехать познакомиться с ней и повидать ее. Отпуска он не получил, но прислал свою фотографию и время от времени писал из Африки. Я отвечал ему под диктовку Джулии. Наконец, пришло письмо, где он сообщал, что война скоро кончится и просил мать найти ему в Гальяно невесту. Пусть она сама выберет ее. Как только он вернется, он сейчас же женится на ней. Даже для этого юноши, уехавшего раньше, чем могли запечатлеться детские воспоминания, Америка прошла, не оставив следа, как, впрочем, и для всех эмигрантов. И он хотел вернуться в поселок, которого никогда не видел, чтобы жениться на неизвестной девушке, выбранной матерью-ведьмой, знакомой ему только по имени. Джулия, знавшая все, самые сокровенные тайны о всех женщинах поселка, выбрала для своего сына крестьянку не красивую, но крепкую и очень волевую, жившую почти напротив моего дома, и стала ждать вместе с невестой возвращения сына и свадьбы.
Апрель был безумным месяцем, месяцем солнца, дождей и блуждающих облаков. Что-то вроде далекого трепета наполняло воздух, может быть, где-то начиналась весна; но сюда не доходили токи возрождающейся жизни, набухание счастливых северных земель, освобождавшихся от снега, чтобы наслаждаться влюбленным солнцем и зеленью. Холод кончился, дули веселые ветры, но ни трава, ни цветы, ни фиалки не росли на этой почве. Ничто не изменилось в пейзаже: серая глина простиралась вокруг, как всегда; чего-то не хватало самой жизни года; и ощущение этого отсутствия наполняло сердце печалью. Погода стала лучше, и поселок опустел: мужчины весь день были далеко, в невидимых полях. Дети вместе с козами плескались в грязных лужах. Я лениво бродил, одетый в бархатный костюм, или рисовал на открытом воздухе, сидя на террасе. Из домов до меня долетали, чередуясь, голоса женщин и визг поросят; когда женщины их намыливали и мыли, они визжали по своему обыкновению, как дети, раскрасневшиеся от купанья.
Однажды вечером я возвращался домой по знакомым спускам и подъемам улицы между Верхним и Нижним Гальяно, останавливаясь то тут то там, машинально смотря на горы, где мне были знакомы каждое пятно и каждая складка, как на лицах близких людей, которых почти не видишь, потому что очень давно их знаешь. Я смотрел, не задерживая взгляда ни на чем определенном, сквозь серый воздух и ветер, и мне казалось, что я потерял всякое ощущение, вышел за пределы времени, весь окутан морем пассивной вечности, из которого мне уже не выбраться. Я сел на мгновение около источника, у которого в этот момент никого не было, и прислушался, ни о чем не думая, к глухому шуму бушевавшего во мне моря, когда подошла почтальонша, больная, тощая старуха, истерзанная кашлем и лишениями, которая весь день бродила по поселку с мешком писем на голове. Она принесла мне сильно запоздавшую из-за цензуры телеграмму, извещавшую меня о смерти близкого родственника. Я вернулся домой: немного спустя мне сообщили, что квестура, по настоятельной просьбе родных, разрешает мне, при условии хорошей охраны, поехать на несколько дней в мой родной город по важным семейным делам. Я мог уехать на рассвете, чтобы попасть на автобус, идущий в Матеру; туда меня мог сопровождать дон Дженнаро, охранник муниципалитета.