Палата оказалась на шесть коек, и у окна кто-то лежал с капельницей, а больше в палате никого не было, все ушли смотреть хоккей.
Увидев меня, Костя живо вскочил и так рьяно ко мне бросился, что я было ужаснулся: уж не хочет ли он меня обнять. Однако он ограничился пожатием и сердечным трясением руки моей. Он пожимал и тряс мою руку и говорил при этом, как заведенный, почему-то все оглядываясь на тело с капельницей. Он не давал мне сказать ни слова. Он рассказывал мне, как его сначала рвало, а потом несло, как ему промывали сначала желудок, а потом кишечник, как его кололи, как его массировали и как ему давали кислород. И все время при этом он оглядывался и, наступая мне на ноги, оттеснял меня к двери.
— Да что ты пихаешься? — сказал я, наконец, уже в коридоре.
— Пойдем присядем, — пригласил он. — Вон там, скамеечка под пальмой.
Мы сели. В коридоре было совершенно пусто, только вдали дежурная сестра тихонько звякала пузырьками, а Костя все еще продолжал говорить, хотя уже и с меньшим возбуждением. Его неистовую радость при встрече со мной я отнес за счет эйфории от чувства благодарности и подумал, помнится: «Надо же, животное, — а ведь чувствует!». И сейчас, ворвавшись в первую же паузу, я осведомился:
— Что, помогло, значит?
— Что именно? — спросил он быстро.
— Ну, этот твой… мафусаил…
— Да! — сдавленным от восторга голосом воскликнул он, снова хватая меня за руку. — Да! Если бы не это… А тут, понимаешь, сразу промывание желудка, под давлением, представляешь? Клизму такую засадили, вредители! Знаешь, сегодня я только понял, какая это страшная пытка у инквизиторов была, когда воду закачивают… Веришь, у меня глаза на лоб полезли, впору к окулисту проситься!..
И он пустился по второму разу. При этом он острил — иногда довольно удачно, вообще пытался все изобразить в юмористическом плане, но чувствовалась за этим юмором нездоровая натуга, и очень скоро мне пришло в голову, что никакая это не эйфория от благодарности, а бурлит это в нем, наверное, и изливается сейчас наружу пережитый ужас смерти, и я совсем уже было вознамерился успокоительно похлопать его по колену, как вдруг он оборвал себя и спросил почти шепотом:
— Ты что так смотришь?
— Как? — Я растерялся, — Как я смотрю?
Взгляд его зигзагом пролетел по моему лицу и затем ускользнул куда-то во тьму за пальмой.
— Нет, никак… — уклонился он и снова стал смотреть на меня. — А ты, я вижу, вдетый сегодня, а? Поддал, а?
— Было дело, — соврал я и, не удержавшись, добавил: — Если бы не ты, я бы и сейчас там сидел с удовольствием…
— Ну, ничего! — произнес он, делая легкомысленный жест, — Завтра-послезавтра они меня отсюда выпихнут, и мы с тобой еще посидим. Я тебе, знаешь, какого коньячку выставлю? Мне прислали с Кавказа…
И он стал рассказывать, какой коньячок ему прислали с Кавказа. Я его не слушал. Мне вдруг стало тошно. Эти стены белые, этот запах — то ли карболки, то ли смерти, белый халат сестры, маячащий вдали, опустошенные капельницы, выставленные у дверей палат… Больница, тоска, полоса отчуждения… Да какого черта я здесь сижу? Не я же отравился, в конце концов!
— Слушай, — сказал я решительно, — Ты меня извини, но у меня, понимаешь, дочка должна прийти сегодня…
— Да-да, конечно! — воскликнул он. — Иди! Спасибо тебе большое, что пришел…
Он встал. Я тоже встал — в полной уже растерянности. Некоторое время мы молчали, глядя друг другу в глаза. Я недоумевал, потому что никак не мог понять: неужели он с такой настойчивостью, через жену, через администратора, требовал меня сюда только для того, чтобы дважды рассказать во всех подробностях, как ему промывали желудок и кишечник? Костя, казалось мне, тоже почему-то пришел в смятение. Я видел это по его глазам. И вдруг он спросил — опять же полушепотом:
— Ты чего?
Это был опять совершенно непонятный вопрос. И я сказал осторожно:
— Да нет, ничего. Сейчас пойду.
— Ну, иди, — пробормотал Костя. — Спасибо тебе…
Он пробормотал это тоже осторожно и как-то неуверенно, словно ждал от меня чего-то.
— Ты мне больше ничего не хочешь сказать? — спросил я.