Ко второй картине, «Девушка у окна», Эдик не приступал почти месяц. Не работалось ему, а с моей стороны все было готово. Не работалось, зато все больше говорилось в тоне, который меня отчаянно раздражал, и о вещах, в которых я давно перестал что-то понимать. Вот только однажды мне бросилось в глаза, как исхудал и прежде тощий Эдик, и кашель его мне не понравился. Ну, а уж то, что в лаборатории-мастерской все больше скапливалось посуды, естественно не могло понравиться никакому начальнику, не исключая и меня. И вообще, странный он стал, совсем, что называется, не от мира сего; и юмор у него стал странный. И уровень разговоров — другим; а вот оброненную мимоходом фразу о двустороннем влиянии и о том, что порог оказался доступнее, я всерьез не принял. А следовало бы, пожалуй, отнестись ко всему, происходящему в ним, посерьезнее. Сами его разговоры об искусстве, о подвижничестве, о преданности делу чего-то стоили, а возможно, и немало стоили — я не специалист, хотя давно уже стал уделять изобразительному искусству и особенно техническим сторонам этого дела много внимания. Сейчас я бы, пожалуй, смог работать в какой-нибудь экспертной комиссии по идентификации произведений; не сам, конечно, с помощью моей «Эрмини» и денисовских программ иконического анализа, но — тем не менее. Да, но суть в другом: изменялся мой Эдик. Все заметнее изменялся, и, как позже я понял, все в одном направлении. Изменялись и результаты, достигаемые им при работе с биотоковым шлемом — когда он работал «по Седову», и без него, когда он сотворял свои композиции. Сейчас, когда все это — дело прошлое и обдуманное, мне упорно кажется, что чем больше он менялся внешне и в своих разговорах и мыслях, тем законченное он становился и в своем творчестве. Впрочем, ничего такого небывалого, неестественного в этом нет, разве что сроки. Не тогда, нет: _сейчас_ мне кажется, что в считанные недели в нем произошла эволюция… Или, наверное, точнее сказать: сквозь него прошла эпоха. Возможно, та самая, что отделяла когда-то одаренного юношу от великого Валентина Седова. Очень много Эдику давала машина, кибернетическая модель Седова, гениально сформированная им в «Эрмини». Но давать по-настоящему она смогла только тогда, когда Эдик невесть каким таинством научился это все «пропускать через себя», когда за недели прошел ускоренный курс всего того, что должен был — но не смог пройти за десятилетия. Он выложился, стал другим — даже постарел. Я видел — и не понял. И вообще много чего не принял всерьез — потерял бдительность, когда вдруг подряд, косяком пошли приятности: Машка удачно поступила, монография, сроки презрев, вышла, в президиум нашего общества кооптировали, и картина «Поверженный циклоп» хорошо, убедительно старилась… Не обратил я внимания на то, что Машка стала осведомленнее, чем ей положено, о наших институтских делах, и пару раз мне даже казалось, что это ее я вижу из окна. Но — всегда уходящей, и далеко — можно ошибиться. Должен был, конечно, насторожиться, когда ее однажды понесло, и она начала говорить нечто знакомее, нечто смутно ассоциирующееся-с совсем иным голосом, и совсем иным человеком, по поводу механизмов гениальности, великих истин, якобы скрытых, недоступных вообще прямому выражению, но способных быть переданным музыкой и светотенью, линией и т. д., но не как прямая передача, а как нечто, будящее в слушателе или в зрителе некие вибрации… Очень ведь знакомая чушь, и просто удивительно, как я ей не придал тогда должного значения… А чуть позже, когда я все-таки убедился, что Машка опять нашла дорожку к Денисову, и весьма сомнительно, чтобы она просто, позировала ему для «Девушки у окна», поговорили мы с ним. Круто поговорили. Знал я, сколько ему дает и насколько для него важно общение через биотоковый шлем — и попросту пригрозил. Приказал немедленно прекратить с Машкой, и хоть по какому угодно, самому скользящему, графику, но все-таки работать, а иначе казенное имущество, и шлем, и вообще машина, перейдут в казенное пользование, причем совсем не уверен, что в интересах производства следует и дальше сохранять в машине дух некоего художника. Неужто больше загрузить нечем?
Похоже, попал я в точку. Испугался парень. Ой, как испугался, чуть ли не на колени брякнулся, и вымолил две недельки — привести данные эксперимента в порядок и вообще. Ну и конечно, говорил о том, какая это странная материя — одаренность, по каким сложным законам развивается и как не сводится ни к чему ограниченному, конечному — поскольку человек бесконечен. Много чего он говорил, когда крики и истерики закончились, мы вдруг начали беседовать, как в недавние еще добрые времена; и верилось, что еще можно жить, и работать, и оставаться довольными друг другом. Всего из ночного разговора я не запомнил, да и не думаю, чтобы там все было так же ценно, как практически сделанное Эдиком. Теоретик из него не очень, это вам не оранжевое поле с четным теннисистом. Поэтому я уже не очень переживаю, что не помню всю логику его рассуждении о взаимном влиянии, о зеркальности структур, о последовательной мобилизации уровней сознания и о том, что по мере самоуглубления растет плотность внутренних событий, что в конечном итоге может привести к моцартовскому саморазрушению. Нет, не очень внимательно я его слушал — возможно, потому меня так ударило, когда я, по уговору, на четырнадцатый день вошел в мастерскую.