Нас представляют. Ван Шпруц или Ван Шпрум, что-то в этом духе. Эдуардо в присутствии великана совсем незаметен. В некотором смысле я доволен.
Голландец хватает ладошку Эдуардо, с чувством трясет, царственным жестом похлопывает по произведению, затем по сухой заднице Электры, лицо которой искажает гримаса ужаса, потом поворачивается к Эмильене и галантно целует ей руку. Судя по приготовлениям, он сейчас извлечет чековую книжку. Молчание. Какое-то смущение, которого я не могу объяснить.
Эмильена бросает на меня разъяренный взгляд. Вдруг я понимаю, что стал лишним. А потому исчезаю.
4. Четвертый допрос
Я пытаюсь сосредоточиться на деле – заслушать свидетелей на будущей неделе, а сегодня постараться уточнить, что двигало убийцей.
– Почему банки для варенья? – задаю я ему вопрос, как только он оказывается передо мной.
– Разве вы не задавали мне этот вопрос вчера? – удивляется он.
– Вы правы, но, на мой взгляд, в вашем ответе не хватало точности.
– Прекрасно, – с удовольствием соглашается он. – Предпочитаю, чтобы вы задавали точные вопросы, если хотите получать точные ответы.
Его пожелание вполне законно. Я киваю и бросаю взгляд на мадам Жильбер, показывая, чтобы она при необходимости вела сокращенную запись.
– Откуда банки? Вы их купили?
– Нет, они стояли в подвале. Там всегда есть чистые, готовые к употреблению банки. Моя жена часто варила варенье. Тоннами. Чаще всего из того, что собирала в саду. Она превратила часть парка в огород. Ревень, земляника, яблоки, айва. Сахар она покупала десятками килограммов, в доме воняло вареньем неделями, месяцами… Честно сказать, дом вонял вареньем целый год. А я всегда ненавидел варенье. Не люблю сахар. Она и сама не очень ела из боязни потолстеть, а потому раздавала его. Стоило нам отправиться в гости, как она брала с собой две-три банки. И первую четверть часа говорила лишь о варенье.
– Почему восемнадцать банок? – спрашиваю я. – На фотографиях видно множество пустых банок на нижней полке.
Обвиняемый устало пожимает плечами.
– Я отличаюсь от неё. И не стремлюсь к идеалу. Мне просто надоело после десятка банок. Я не учился на мясника.
– Продолжим. Расскажите подробно, как вы действовали.
Он снова пожимает плечами.
– Вы спрашиваете про банки? Довольно просто. Банки стояли передо мной. Жена лежала почти бездыханная. Я вооружился своими инструментами…
– Погодите! – я прерываю его, подняв руку. Мадам Жильбер подпрыгивает на месте.
– Когда вы говорите, что поставили банки перед собой, это было до или после убийства?
Он на секунду задумывается.
– До. Я даже показал их ей и сказал, что на этот раз варенье буду делать я. Свое собственное варенье. И поставил банки перед ней.
– Она поняла, что вы понимаете под этим?
– Я ей все объяснил. И кроме того, она видела инструменты.
Однако мне не нравится заминка обвиняемого перед ответом. Либо он показал пустые банки жене перед убийством, либо не показал. В обоих случаях ответ должен был быть немедленным. Почему он задумался? Почему колебался? Я чувствую, здесь что-то не то.
По ходу допроса возвращаюсь ко многим фактам и деталям. Он ни разу не противоречит себе, ни разу не колеблется перед ответом. Несмотря на его ум, это слишком прекрасно. В этом ужасном и абсурдном убийстве есть некоторое абстрактное совершенство, и оно смущает меня. Объясняется все, кроме главного. Я не могу допустить, что можно убить жену столь изощренным и жестоким способом из-за излишней любви к вареньям. Это преступление не невозможно. Доказательство в том, что оно имело место. Мне оно кажется попросту невероятным. Я вспоминаю о парадоксе, принадлежащем перу католического писателя-философа Честертона, – он утверждал, что легче поверить в невозможное, чем в невероятное. С этим убийством то же самое. Теоретически в нем нет ничего невозможного, но кое-что не стыкуется. Не знаю почему.
– Можно задать вопрос? – спрашиваю я мадам Жильбер, как только обвиняемого увели. – Что вы думаете об этом человеке?
Она легонько вздрагивает.
– Чудовище. Выше моего понимания.
– Иными словами, вы не верите в то, что он совершил преступление, или не понимаете, как можно было опуститься до него…
– Именно так. Выше моего понимания.
Видно, что ей не хочется затрагивать эту тему.
– Вы знаете, мадам Жильбер, я часто спрашиваю себя, что делал бы без вашей интуиции. Хорошенько подумайте над вопросом, который задам.
Она машинально собирается и проводит рукой по волосам. Укладывает бумаги на столе.
– Можете ли вы представить, чтобы убивали так, как сделал этот человек, и по тем причинам, которые он выдвигает?
– Не знаю, – тихо отвечает она, поворачиваясь ко мне на своем вращающемся кресле. – Вероятно, он сумасшедший, господин следователь, но одновременно… Кто хоть раз в жизни не мечтал сделать то, что он сделал, или что-то похожее?
Она задала вопрос, глядя мне прямо в глаза. О себе или обо мне говорит она?
– Я, – отвечаю я с удивляющей меня самого твердостью. – Не думаю, что мечтал о совершении ужасного проступка. Я не могу причинить зла женщине – любой женщине, – тем более нарезать её на куски.
Мадам Жильбер отвечает таинственной улыбкой и вновь поворачивается к машинке.
Эмильены дома еще нет, но статуя стоит не шелохнувшись, и я успокаиваю себя, что ей остается стоять здесь всего несколько часов. Зачем ждать конца выставки, ведь публика все равно не видит ее. Голландец увезет её с собой. Что ему ждать? Деньги заплачены. Как удалось уговорить этого миллиардера приобрести такую уродину, хотя при его средствах он может купить бесчисленное множество прекрасных вещей?
Если не считать разочарования, день прошел в общем неплохо, с удовлетворением отмечаю я, погружаясь в ванну с горячей водой. Допрос обвиняемого, даже если я не полностью им удовлетворен, протекает без сучка и задоринки, ОТЕЦ вскоре исчезнет благодаря богатому дураку. Я уже почти перестал злиться на Эдуардо за кражу моего любимого кресла. Оно было изъедено шашелем. Надеюсь вскоре отыскать подобное и в лучшем состоянии. И только выиграю от этого. Эмильена и без моих слов поймет, что зашла слишком далеко. Такой тонкий вид упрека мне нравится. Но заметит ли она новое кресло? Это самое ужасное с Эмильеной. Когда мне кажется, что я совершил блестящее действо, она ничего не видит, а в других случаях с исключительной резкостью реагирует на слова и акты, которые я считал совсем безобидными. Это невыносимо, но, быть может, именно эта вечная неуверенность, в которой она заставляет меня жить, и привлекает меня к ней, хотя я и страдаю от этого.
Я не умею действовать, не рассчитав последствия. А поскольку чаще всего они губительны, я остаюсь в бездействии. Даже будучи следователем, я не могу судить, обвинять, я способен только расследовать.
Поглощенный размышлениями, я бросаю взгляд на белую эмаль умывальника. Вернее, на кучерявые волоски, которыми усыпан фарфор. Прислуга взяла выходной, и это тут же отражается на чистоте в доме. Я уверен, эти волоски принадлежат не мне. И не Эмильене. Ни у нее, ни у меня нет рыжих волос.
Как ни странно, но истина доходит до меня не сразу: любовник Эмильены вовсе не самодовольный карлик Эдуардо – или не только он, – а голландский миллиардер.
А я еще задавал себе вопросы, как галерея обеспечивает сбыт! Святая простота. Стоя перед умывальником, я пытаюсь мыслить логически. Впрочем, какая разница, спит она с художниками или с клиентами? Ну, нет. На мой взгляд, есть огромная разница между этими двумя видами измены. За долгие годы я привык (почти) к её постоянной неверности, если она касается только её протеже. В каком-то смысле её многочисленные похождения приучили меня, что она спит с искусством, а не с художниками. Я ошибся. И только что выяснил, Эмильена спит со всеми. Если только это ей что-то дает. У нее своя диалектика. И свой вид искусства. Боже! Эта рыжая спаржовина со свиным рылом! Как она смогла!