У меня, убогого Муллы Мустафы, была лавка под Сахат-баьиней, рядом с общественными нужниками, и платил я за нее десять акчи денно. В лавку мою мог прийти любой обыватель, дабы я написал ему потребное. Украсил ее вырезанными собственноручно из бумаги полумесяцами, звездами и иным. Лавка моя всегда достойно украшена была. А по случаю празднования рождения Хатиджи, дочери султана Абдул-Хамида, двенадцатого шубата, в пятницу, взял я во временное пользование картину, рисующую проводы на войну янычар, и повесил ее в лавке. К тому же, на большом листе бумаги было еще много занимательных и чудесных картинок, которые так были искусно сделаны, что едва только сами не говорили. Словом, во время праздника все граждане любовались моей лавкой.
Кроме того, видел я еще одну ловко сделанную вещицу, так что каждый увидевший ее впадал в полный раж. То есть в витрине два больших кривых ножа так выставили, что они, казалось, в воздухе парят. Было еще много других красиво разукрашенных лавок, но особо отличались лавки хаджи Мехмед-аги Джины и еще две жидовские в Ташли-хане.
Саланджаклии, как и прочие нищие, ночь напролет, под бубны и без оных, просили и собирали деньги с людей, а особливо с торговцев.
Авди-чауш Хамалович в своей кофейне, да еще с поваром Хусеин-башой, сделал коня из плетеных корзинок да пестрого рядна. Глаза ему вышили, уподобив букве «н», и сделали ему уши, ноги, удила и все прочее, что полагается. И каждый, кто городом прогуливался и это видел, дивился и говорил, что никогда ничего подобного тому не видывал. Коня этого сделанного продали в какой-то двор вместо мебели за девять грошей. Сделали еще одного коня и продали его в Високо.
…В канун христианского праздника крашеных яиц, после икиндии, убил в церкви ножом некий селянин храбрый другого селянина немусульманина. Мутеселим и кадия опечатали церковь, и христиане, чтобы открыть ее, много денег потратили. (1776)
Здесь я укажу и запишу даты происшествий, что случились в Сараево городе и в боснийском вилайете, как и имена моих скончавшихся друзей из Сараева, которых я знал хорошо и который на свет оный переселились. Имена их пишу без хронологического порядка, но так, как они мне в голову придут. Делаю это, чтоб им рахмет передать и чтоб мне с благодарностью к Аллаху подарена была долгая и благословенная жизнь, потому как сказано: Слово писанное остается, а слово сказанное исчезнет! (1756)
В мечтах о Париже (Нью-Йорк тогда еще не был открыт) мы походили на кучку сомнамбул, путающихся в собственных мечтах. В те годы нам не везло в любви. Симпатичные и смышленые девчонки бросали нас уже после первого свидания, если таковое вообще случалось, стоило им только заметить, как мы долго копаемся в бумажниках. Им, похоже, мешало, что у нас в жизни не было никаких серьезных намерений. Были мы немного лентяями, немного – эстетами.
Мы были, наверное, смешны, такие гордые, весьма высокого мнения о себе, но не предъявившие ни одного фактического доказательства собственной исключительности – а люди на слово не верят. Можно было сказать, голь и нищета – и это было очевидно, стоило глянуть на поношенную одежду, старые стоптанные башмаки, из которых мы безуспешно старались извлечь хоть какой-то блеск, но особенно выделялись как минимум дважды перелицованные пиджаки, доставшиеся от старших. И тем не менее мы мечтали о Европе.
В конце пятидесятых молодость еще не была таким исключительным, как теперь, преимуществом, ее террор наступит много позже, когда мы с ней безвозвратно простимся. С другой стороны, даже если бы она хоть чего-то и стоила в то время, молодость была бы в любом случае последним достоинством, сияние которого заметили бы на наших лицах внимательные наблюдатели. То были изможденные бледные лица городских парней, которые ради сбережения хотя бы жалких остатков хорошего о себе мнения из кожи вон лезли, чтобы два-три раза в неделю поужинать в «Двух волах».
Несмотря на возраст, мы уже готовы были превратиться в мужскую компанию рано состарившихся поседевших эгоистов, если бы я в один прекрасный августовский вечер не привел случайно в «Два вола» Веру, маленькую машинистку первого класса, которая бесплатно перепечатывала мои ранние рукописи и до самого конца существования этой печальной сараевской корчмы оставалась самым приверженным нашему столу женским существом.