«Кого ищешь?» – донесся до меня глубокий мужской голос.
Я испуганно оглянулся и заметил Иванича, сидевшего у стола за дверью, точно так, как он сидел в «Двух волах».
«Веру…» – неуверенно пробормотал я.
«Веру? – повторил он. – Она что, твоя девушка?»
«Да нет, – ответил я, придя немного в себя. – Она мне рукописи переписывает».
«Рукописи? – повторил он как следователь, прикуривая от спички, опасным светом осветившей его зеленые глаза. – Ты что, писатель?»
«Пытаюсь им стать! – произнес я, и добавил: – А я вас знаю, по «Двум волам»…
«И я тебя там вижу иной раз… – сказал он, глубоко затянувшись. – С теми стариками сидишь?»
«Иногда…» – ответил я.
«Дружба со стариками не идет на пользу молодым людям. Они питаются чужой молодостью…»
«А мне они нравятся…» – ответил я.
«Значит, будущий писатель! – с сарказмом произнес он, приглашая жестом присесть на свободный стул рядом с ним – Кто сказал, что все современные прозаики учились у Чехова и Мопассана?»
«Тот самый, что всех русских писателей вытряхнул из рукава «Шинели» Гоголя – или кто-то другой?» – ответил я.
Он какое-то время задумчиво молчал, укрывшись за столом, заваленным пачками газет, словно в окопе за бруствером. Пока мы так молча сидели, ранний осенний полдень лениво сочился в комнату, словно тонкая сивая прядь сараевской скуки.
«А почему юный джентльмен не перестукивает свои произведения на машинке сам?»
«Потому что у меня ее нет, – признался я – Дай печатать я не умею»
«А ты знаешь, сколько раз Софья Толстая переписала от руки «Войну и мир»?» – неожиданно спросил он.
«Знаю, – отвечал я, – семь раз».
«А он все равно сбежал от нее в восемьдесят два года и сдох, как собака, на маленькой железнодорожной станции Астапово, в доме дежурного. Наверное, она в самом деле здорово попортила ему жизнь? – произнес он, грациозно, как ленивая кошка, вставая из-за стола. – Иди сюда!» – приказал он голосом, не терпящим возражения. И хотя я много раз видел его в «Двух волах», тембр его голоса впервые услышал в тот день. Мелодичный баритон, на самой грани хрипотцы старых парижских шансонье.
Он посадил меня за большую пишущую машинку «Континенталь» на Верином столе, вставил в каретку чистый лист бумаги и приказал: «Печатай!»
И я начал.
В тот осенний полдень я навсегда утратил пульс – его заменил монотонный стук машинки и короткие звоночки, отмечающие начало новой строки. Иванич был строгим, но терпеливым учителем. Он научил меня, какую клавишу надо нажать, чтобы напечатать заглавную букву, как проворачивать валик и как перематывать ленту, как прокладывать листы копиркой и чистить забитые литеры… Я сидел словно завороженный и выстукивал букву за буквой, слово за словом, а он, стоя, глазел сквозь окно на Главную улицу или разваливался в кресле, закинув ноги на стол, пуская дым кольцами. Машинка отстукивала время, прерываясь только при бое колоколов Кафедрального собора. Он позволил мне приходить к нему в редакцию в любое послеобеденное время, когда в здании почти никого нет, и я стал являться туда почти каждый день.
Современному молодому человеку трудно представить, что в годы, о которых я рассказываю, значила для нас, начинающих писателей, пишущая машинка. Это была страшная редкость, и хранились они обычно в хорошо охраняемых, недоступных канцеляриях, укрытые, словно священные коровы, попонами. Мы искали пути и способы, как подобраться к тем, кто обладал ими, умоляя их отпечатать переписанные печатными буквами страницы наших рассказов в тетрадках и блокнотах, и стоило только увидать собственные фразы аккуратно отпечатанными, как нам начинало казаться, что мы уже вошли в круг серьезных писателей. Тем самым рассказы приобретали некую официальность, они словно уже проделали половину пути к типографским машинам. У меня до сих пор перед глазами стоит фотография Эрнеста Хемингуэя с обложки «Life», который лежал на столе Иванича; он, положив ее на колени, пишет на маленькой, невероятно тонкой портативной машинке, которая не имела ничего общего с огромным, угловатым «Континенталем», на котором я учился печатать. Я не мог поверить, что на свете существует нечто подобное.
Иванич не только учил меня печатать; от него я узнал, как должна выглядеть настоящая журналистская страница (титул, как ее называли), что на ней следует оставлять широкие поля и максимум двадцать восемь строчек, чтобы редактор мог вычитать ее и понять, сколько места займет в газете текст. Он презирал мелованную бумагу и считал расточительством печатание на отбеленной, пользуясь исключительно желтоватой толстой газетной бумагой, которой обычно полно в редакциях. Он презирал печатающих всеми десятью пальцами, заявляя, что так работают только машинистки или любители, окончившие какие-то курсы машинописи, но только не журналисты и не писатели. Они, по его словам, всегда пишут только двумя пальцами, потому что именно в таком ритме и с такой скоростью придумываются и формируются предложения.