– Даже если ты и прав. Но я не должен.
– Почему? – Лоттер старался не выказывать сострадания.
– Если я скажу тебе свои предположения на этот счет, ты просто решишь, что вместо утонченного психоаналитика мне нужен обычный, банальный психиатр, – отшутился Лехтман.
Дианка захотела в театр. Прокофьев, честно говоря, был не в восторге, да и театр у них «на горе» из тех, где архитектура в той же мере превосходит драматургию, в коей славное прошлое театра превосходит его самодовольное настоящее.
В этот вечер давали водевиль, Прокофьев приготовился поупражняться в сарказме, но ему вдруг понравилось, в общем-то. Они сидели с Дианкой, рука в руке, смеялись, обменивались пожатиями.
Хуже было другое: в антракте наткнулись на Оливию, Прокофьев хотел преспокойно пройти, но она поприветствовала, к тому же Оливия была с долговязым, пытающимся отрастить бороду юношей, а он оказался знакомым Дианки (их волонтер). Из театра возвращались вместе.
– Как вам пьеса, доктор Прокофьев? – поинтересовалась Оливия.
– Игра французского ума, насмешка, кстати, достаточно тонкая, над всеми персонажами, которая, конечно, есть приятие: «такие мы, что ж сделаешь», – укорененность эта наша в себе самих. И пьеса льстит, в конечном счете, льстит своим героям, точней не столько им даже, как жизни, в смысле преувеличения ее увлекательности, непредсказуемости, света, искр и прочего. Преувеличивает значение событий жизни. – Прокофьев раскрыл программку, поискал в ней:
– А если посмотреть с учетом даты написания сего бессмертного произведения, да и самой премьеры, то получается, ревнивый муж, герой-любовник, любовник ироничный, офицер самовлюбленный, в компании с актерами, что их сыграли, наверно, скоро канут в каком-нибудь окопе под Верденом.
– Это меняет что-нибудь? – спросила Оливия.
– Наверно, нет, но все-таки масштаб.
– Ник как всегда накручивает несколько, – сказала Дианка. Все они, включая самого Прокофьева, посмеялись. В этот чудный, мягкий вечер как-то не верилось в «масштаб». Долговязый юноша, который вообще ничего не понял, на всякий случай смеялся громче всех. Оливия зафиксировала это про себя. Она, судя по всему, вела счет подобных ляпов своего друга и счет этот, видимо, был для юноши неутешителен.
Перед расставанием Оливия, улучив минуту (какая тут минута, могли услышать), шепнула: «Не бойтесь, господин Прокофьев». Это значило, что она не настучит Марии. Значит, теперь у Прокофьева с этим ребенком есть общая тайна. Вот ведь, старый пенек, устроил себе вторую юность, по привычке, наверное. И если б ему, в самом деле, было интересно или не хватало бы ума понять, как он смешон здесь. И не столько даже смешон, как занудлив.
Прокофьев таинственно, даже торжественно (в той мере, в какой таинственен и торжественен был ее шепот) кивнул; договор заключен. Дескать, у них теперь есть тайна, он верит Оливии. Но ему показалось, что она все-таки почувствовала его иронию. Он тогда еще не знал, что все это закончится не слишком смешно.
Ночью, уже после близости, Дианка начала, сначала достаточно мягко (но ясно было, что это надолго) о том, что надо делать добро, о Вере, душе и все с таким оттенком, она жалела его. Нет, ничего конечно же страшного, Прокофьев привык. Он вообще-то умел быть «параллельно» женщине, Дианке, тем более, что с нее взять, в самом деле. Наверное, счастье, когда все так просто и ясно, когда ты все время прав. В нынешнем своем настроении он скорее даже порадовался за нее. Но дело в том, что все, что она говорит ему, все, что он наговорил и сделал за жизнь, все, что он еще будет делать и говорить – все это уже было – бессчетное множество раз было и будет. Десять жизней дай – будет то же самое ровно… А все остальное: живое, хоть сколько доподлинное – лишь для того, чтобы скрыть этот бездарный повтор от самого себя. Подступила та самая брезгливость к себе самому (давно не видели!), тот отвратный, вяжущий привкус поднимался откуда-то из кишок. (Лехтман, все-таки в той своей миниатюре передал это все весьма приблизительно.) Прокофьев молчал. Дианка требовала диалога. Раздражалась уже.
– В вашей Вере слишком много ответов, – начал, наконец, Прокофьев, – В ваших истинах слишком много окончательности и правоты. В вашей правоте слишком много самодовольства. В вашем Христе нет самого Христа.
– Мы спасли тысячи и тысячи от голода и болезней, – у Дианки покрылось краской не только лицо, но и шея, и грудь почти до сосков, до самых, – а ты фразерствуешь только, всю жизнь фразерствуешь. И портишь девочек при удобном случае. Я не зову тебя с собой, как ты однажды выразился, «в африканские болота перевязывать раны». Нельзя принуждать человека заниматься «не своим» (ты говоришь, что я догматик, но видишь, я понимаю). Нельзя принуждать заниматься тем, на что не способен. Но ты бесполезен, абсолютно. И умудряешься в этой своей «бесполезности» видеть некое свое превосходство, доказательство собственной «мировоззренческой широты» (главное, точнее сказать, единственное), гоняешься за миражами и не делаешь даже той малости, на которую ты способен. Помнишь, тебе даже лень было прочитать лекцию на благотворительном вечере, я так просила тебя тогда! После нас останутся больницы и церкви, а после тебя только нераспроданный тираж твоей книги под кроватью. – Дианка ткнула своим указующим перстом в ложе возле крутого бедра, – ладно была б гениальная (будь ты хотя бы непризнанным гением, слова тебе б не сказала!), но понимаешь сам.