Но если бы одним ударом король освободился сразу и от адмирала, и от герцога Гиза, то очевидно, что он стал бы неограниченным властителем.
Ход его решений был бы таков: поручить или, по крайней мере, приписать убийство адмирала герцогу Гизу, затем объявить преследование этого принца, как убийцы, декларировать, что король готов предоставить гугенотам право мести. Ведь известно, что герцог Гиз, виновный или нет в Морвелевском покушении[7], со стремительной поспешностью бежал из Парижа и что реформаты, которым король оказывал лицемерное покровительство, разразились громовыми угрозами против принца Лотарингского дома.
Население Парижа в тот век было яростно фанатичным. Горожане, вооруженные и организованные, представляли собой нечто похожее на национальную гвардию; они по первому удару набата могли выступить в бой с оружием.
И насколько герцог Гиз был любим парижанами, чтившими память его отца и собственные его доблести, настолько гугеноты, дважды осаждавшие их город, были им ненавистны. Некоторые поблажки, которыми гугеноты пользовались при дворе, когда королевская сестра вышла замуж за протестантского принца, удвоили гордость гугенотов и ненависть к ним парижан. Одним словом, довольно было кому-либо возглавить этих фанатиков и коротко крикнуть: «Бей!», чтобы они бросились резать своих единоплеменников, впавших в ересь.
Удаленный от двора, окруженный опасностью, под угрозой и со стороны короля, и со стороны принцев, герцог чувствует необходимость искать опоры у парижских буржуа. Он созывает командиров парижской гвардии, он произносит речь, говоря, что еретики составили заговор, он убеждает городских гвардейцев начать истребление еретиков, пока они не привели свой заговор в исполнение, — и только после этого возникает мысль о массовой бойне.
Тайна, сопровождавшая заговор, а также то явление, что множество людей сумело хорошо сохранить эту тайну, объясняются тем, что между замыслом и осуществлением протекло всего лишь несколько часов. Иначе объяснить нельзя, ибо «в Париже секретнейшие признания обладают самым быстрым темпом распространения», как сказал Наполеон.[8]
Труднее определить, какое участие принимал сам король в этом избиении: ведь если он его и не одобрил, то, во всяком случае, он его допустил. По истечении двух дней убийств и насилий он от всего отрекся и даже вознамерился остановить бойню[9], но народной ярости была предоставлена такая воля, что малое количество пролитой крови не в силах было ее насытить: ей необходимо было шестьсот тысяч смертей. Самодержец стал щепкой на гребне волны, которая унесла его с собой. Он отменил приказ об амнистии и тотчас выпустил другой, разливавший волны убийства по лицу всей Франции. Таково мое мнение, мое представление о Варфоломеевской ночи. Предлагая его вниманию читателя, я позволю себе повторить слова лорда Байрона: «Я говорю лишь: предположим это» («Дон-Жуан», песнь первая, строфа 85).
Париж, 1829 год.
Глава первая
РЕЙТАРЫ[10]
Неподалеку от Этампа, по дороге из Парижа, еще и теперь можно видеть большое прямоугольное здание со стрельчатыми окнами и грубыми скульптурными украшениями вокруг них. Над входом находится углубление, в котором когда-то стояла каменная мадонна, но в дни революции ей выпал на долю общий жребий всех святых обоего пола, и она торжественно была превращена в осколки председателем Ларсийского революционного клуба. Прошли года, и на ее место поставили другую деву, правда, всего лишь из гипса, но и эта богоматерь, разукрашенная шелковыми лоскутьями и стеклянными бусами, имеет вполне благопристойный вид и придает солидность трактиру Клода Жиро.
Более двух веков назад, а именно в 1572 году, это строение, как и теперь, служило местом отдыха для жаждущих путешественников, но тогда оно имело совершенно иную внешность. Стены были испещрены надписями, свидетелями превратности гражданской войны. Сбоку от надписи: «Да здравствует принц!» читалось: «Да здравствует герцог Гиз! Смерть гугенотам!», а чуть подальше прохожий солдат нарисовал углем виселицу с висельником и, чтобы никто не обознался, сделал подпись: «Гаспар из Шатильона»[11]. Но, очевидно, протестанты довольно быстро одержали верх в этих краях, так как имя гугенотского вождя было стерто и вместо него было выведено имя герцога Гиза. Прочие полустертые надписи, которые довольно трудно было разобрать и еще труднее сообщить читателю в благопристойных выражениях, доказывали, что король и его мать пользовались не большим уважением, нежели предводители этой партии. Но больше всего, повидимому, от ярости гражданских вони пострадала злополучная статуя. Она в двадцати местах была пробита пулями — свидетельство того, как усердны были гугенотские солдаты в сокрушении «языческих идолов», по их собственному выражению; тогда как набожный католик почтительно снимал свой колпак, проходя мимо статуи, каждый протестантский стрелок считал своим долгом пустить в нее пулю из мушкета и гордился метким выстрелом, словно ему удалось поразить апокалипсического Зверя и низвергнуть идолопоклонство.
Прошло несколько месяцев с того дня, как между приверженцами враждующих религий был заключен предварительный мир; но клятвы договаривающихся сторон были делом уст, а не делом сердца. Вражда таилась и горела с прежней непримиримостью. Все говорили о том, что война только что кончилась и что мир еще может быть нарушен.
Корчма «Золотого Льва» была наполнена солдатами. По чужестранному говору и необычной одежде в них можно было сразу узнать тех немецких кавалеристов, рейтаров, которые охотно предлагали свои услуги протестантской партии, в особенности когда последняя обладала возможностью заплатить хорошо. Если эти иностранцы пользовались славой искусных наездников и превосходных стрелков, опасных на поле битвы, то еще более заслуженной была их слава отъявленных грабителей, жестоких к побежденному врагу. Отряд, занявший корчму, состоял из полусотни кавалеристов, выехавших накануне из Парижа и направлявшихся в Орлеан, чтобы стать там гарнизоном.
Пока одни чистили лошадей на коновязи у ограды, другие разводили огонь, вращали вертела и стряпали ужин. Несчастный корчмарь с шапкой в руке и со слезами на глазах смотрел на зрелище разрушения, местом которого сделалась его кухня. Он смотрел на свой разграбленный курятник, опустошенный погреб, на бутылки, у которых отбивали горлышко, не раскупоривая их, и видел, что, в довершение всех несчастий, несмотря на строгие приказы короля относительно военной дисциплины, ему нечего рассчитывать на возмещение убытков со стороны посетителей, считавших его побежденным противником. Это было ему известно. В те печальные времена было истиной, ни в ком не вызывавшей сомнения, что, независимо от мира или войны, солдаты всегда и всюду, где бы ни находились, живут за счет обывателей.
За дубовым столом, потемневшим от сала и копоти, сидел начальник рейтаров. Он был высок ростом, полон. На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Он обращал на себя внимание обветренным и загорелым цветом лица, орлиным носом, редеющими волосами с проседью, едва прикрывавшими широкий рубец, шедший от левого уха и спрятанный в седых усах. Панцырь и шлем он снял, оставшись в венгерской кожаной куртке, почерневшей от металла и покрытой многочисленными заплатами. Сабля и пистолеты лежали у него под рукой.
Слева от начальника сидел молодой румяный человек, высокий и прекрасно сложенный. Его военная куртка была украшена шитьем, и во всей его одежде были признаки большей изысканности, нежели в костюме его товарища. Однако, он был всего лишь корнет, а тот имел чин капитана.[12]
9
Король приписал убийство Колиньи и уличную бойню герцогу Гизу и принцам Лотарингского дома.
10
Искаженное старинное немецкое слово Reuter — всадник, по-французски reitre.
12
Корнет: от слова corne (рог) — вестовой, или трубач, при начальнике. Капитан — начальник, или главный, от латинского слова caput (голова).