— Сейчас?
— Да!
— Понимаешь, в чем штука... — Не меняя светлого и приветливого выражения лица, Курулин улыбнулся. — Мне незачем себя утешать.
И только тут я, наконец, прозрел. Не Куруля стоял надо мною, нет! Надо мною стоял терпеливый до времени и доброжелательный до определенного предела, крупный, как бы излучающий эманацию власти начальник, который в силу своей опытности может найти общий язык с любым, даже с грязным и небритым, завалившимся в корягу журналистом. Я почувствовал, насколько неуместен был хамски-уличающий тон, каким я с ним говорил. У Курулина, который тоже почувствовал нечто, стало пустым лицо. Он снял ногу с коряги и молча отошел к урезу шипящей, накатывающейся воды. Заложив руки за спину, он посмотрел на море, которое ревело уже вовсю. Метрах в ста от берега, на отмелях, с ревом разваливались, превращаясь в бешеный кипяток, валы. Постояв, управляющий трестом повернулся, взглянул в сторону дожидающихся его товарищей, смирил себя и направился ко мне. По его виду я понял, что он решил поставить точку над «i». Я встал, и мы постояли так друг перед другом: Курулин — заложив руки за спину, я — заложив дрожащие пальцы в карманы.
— Вы, Алексей Владимирович, как Христос: ходите по пустыне, проповедуете и обличаете, — смерив меня взглядом, раздельно сказал Курулин. — А вы попробуйте сами хотя бы единожды поступить согласно вашим проповедям... «Езжай в затон!..» — дернув усом, процитировал он меня. — Так мы же с вами были там, в этом самом затоне!.. И когда один из нас почувствовал, что затянул на своей шее петлю, он позвал на помощь другого. Предложил ему, убедив Берестова, пост секретаря парткома... И как же отозвался этот другой на призыв о помощи?
— Значит, это ты...
— Я! — сказал Курулин. — Вы с Самсоновым меня выгнали из затона, теперь туда загоняете. Что я еще могу сказать, Алексей Владимирович? И надо ли мне это говорить?
— Так что ж ты, черт бы тебя взял, не...
— А зачем мне тебя просить? — понял с полуслова Курулин. — Тебе было предложено. И ты сделал свой выбор! Мог погубить с таким трудом мною созданное, а мог и впрячься в этот тяжелый воз!
— Позволю себе заметить... — сказал я мертвыми губами.
— ...что твое дело писать, что ты и сделал? — с вежливым холодком закончил Курулин. —Так я тебе ни слова и не говорю! — Он помедлил с выражением терпеливого внимания. — Так все, что ли? Пошли?
Мною овладело ощущение тупости и какого-то подступающего ужаса. Ужас был прежде всего в той самоуверенности, с которой я давил на Самсонова, на Севостьянова, и, судя по телеграмме, которую получил Курулин, пробудил, заставил широко и смело подумать, переступив через личное, круто решить — ну и что теперь с этой их смелостью делать?
У меня возникло ощущение проигранной жизни. Буквально! Как будто ввязался в игру, в которую не умею играть, и в один присест, с легкостью все спустил... Есть вещи, которые нельзя обходить. Надо было подлезть вместе с Курулиным и выправить покривившийся воз! Не такая уж была катастрофа, чтобы не найти из нее выхода. Был выход! И все мне было бы в помощь: и рабочие, которые в массе-то своей разделяли мою точку зрения, и райком партии во главе с Берестовым, даже сам Курулин, который был готов подчиниться — если уж не мне, так парткому. Господи, да куда бы он делся?.. И все было бы — и затон, и роман. Жизнь была бы открыта в дальнейшее — вот еще что!
Я всегда смутно чувствовал: для каждого в жизни расставлена персональная ловушка. Одна-единственная. И надо ее распознать! И я ведь эту ловушку видел! Не слепой же я был в затоне?! Видел, видел! Как шикарно и с каким достоинством я выбирался из псевдоловушек: устремлялся вслед за Курулей в горящий склад, не отдавал в Мурманске прохиндеям чемодан денег... И там, где я со спокойной совестью мог бы устраниться, я не устранялся. Я устранился именно тогда, когда не имел на это права, когда пришло главное испытание. Закатил публицистическую истерику, тогда как надо было скромно и тихо подключиться к делу, отдать затону несколько лет жизни, как это делал Курулин, как поступают в таких случаях вообще все серьезные, твердые люди. И самое главное, что ничего уже не поправить. Я считал, что Курулин вырыл себе в затоне яму, а в яму-то рухнул как раз я.
Мой забег на праздничную милю прервался. Я по опыту знал, что эйфория — предвестница крупной неудачи, затяжной зеленой тоски. Но опыт ускользает, и каждый раз наслаждаешься этим ощущением крылатого счастья или, может быть, солнечного ликующего полета. Но такое длительное и сильное предощущение удачи, какого-то окончательного, последнего счастья, которое кипело во мне на этот раз, с той минуты, когда я отправился в эти пустыни, уж, наверное, должно было насторожить. Не насторожило. И теперь я чувствовал всю ту громадность высоты, с которой за несколько минут упал. То, что еще полчаса назад казалось не имеющим особого значения: небритость, запущенность, измятость и загрязненность костюма, — стало основным выражением моего существа.