Он сосредоточился для рывка и, как показалось ему, рванулся, но вода продолжала все так же играть возле глаз, ибо на оклик «Не имеешь права!» тело Федора отозвалось лишь тем, что он согласно качнул головой. Он вдруг понял, что его гибель не такая уж и трагедия для Зины. Сошлась с ним — вот и любит его, усвоила его привычки: посапывает так же вдумчиво и деловито, как он. А не станет его — усвоит привычку, скажем, пошло хохотать, выпивать, подмигивать, как подвернувшийся ей какой-нибудь другой Федя. И его она тоже будет искренне и деловито любить...
Ужас одиночества — не именно его, а общечеловеческого одиночества — потряс вдруг Федора. Как ни лепись друг к другу, как ни обманывай себя общими заботами и общей постелью, а пришла смерть, и ты — один. И теперь всегда будешь один... Федор вспомнил, что жив, и посмотрел на свое отражение. Но вместо лица увидел глядящую на него из воды красную маску.
«Способность двигаться отнята. Способность-соображать, кажется, — тоже. И лица уже нет, — подумал он. — Это живым кажется, что смерть — миг. А она — последовательная потеря качества».
Он вслушался в то, что сам себе говорит, и возмутился: «Ты что это о себе как о покойнике? Не рано ли? Ты что же думаешь, я не могу по-мужски, по-медвежьи пошевелиться?!» Он мысленно поискал то, ради чего стоило пошевелиться, вспомнил о дочке, которая криком «Я уже поспала!», проснувшись раньше всех и дернув спящего Федю за волосы, начинала свой день. Впрочем, теперь уже повзрослевшая, сдержанная, по-звериному гибкая и бесшумная, она уже не кричала, а вслушивалась. Взрослые тайны, взрослые разговоры — вот единственное, что занимает ее. Тут она является бесшумно, как тень, и, полуотвернувшись, замирает в сторонке: уши торчком, в азиатски припухших веках — черные запятые глаз. И вся она легка и насторожена, как притаившаяся за углом тень.
Со сладко засаднившим сердцем Федор заставил себя разъяриться. «Зубами и ногтями!» — приказал он себе, между тем как тело его принимало более удобную позу. Он все глубже погружался в сонную одурь; в смеженных ресницах горячо, убаюкивающе искрилась вода; казалось, он долго-долго едет в ужасном поезде, но обжился, притерпелся к неудобствам и уже неуютно, даже страшновато выходить с вещами на незнакомый перрон.
Как бы вспомнив, что забыл кое-что сделать, Федя энергично мотнул головой и изо всех сил дернул левую ногу. Он скосил глаза влево, чтобы посмотреть, чем кончилась его затея. Куст трясся, и широко ходила над самой водой гибкая отзывчивая лозина. Федя помедлил и дернул к пасти трещины, вверх, как бы выкручиваемую правую ногу. Огненная боль прокатилась до глаз. Федор терпеливо выждал: боль отбежала и, как укусившая собака, остановилась в отдалении. И он почувствовал странное облегчение от того, что все-таки сделал заведомо бессмысленное, болезненное, но необходимое для чего-то усилие. Теплая, солнечная сонливость стала затягивать его.
На омываемых течением рукавах полушубка наросли белые манжеты льда. Растопыренные на гальке пятерни стали похожи на два сизых куска сырого мяса, а кожу рук на грани воздуха и воды палило. Казалось, что запястья обжали раскаленные кандалы.
Камушки дна весело играли на солнце. Полосатенькие, пепельные, дымчато-розовые, они мокро посверкивали и, еле приметно двигаясь, заваливали кисти рук. Один камешек —-длинно-алый, с черными полосками — был похож на небольшого крабика. Федя посмотрел — эти камешки как на ложе своей могилы, и от их бездушной игривости пусто стало внутри.
Федор вдруг возмутился собой. Изумился себе. Он, что же, — вот так вот, даже как следует не пошевелившись, намерен покориться судьбе? Да добро бы судьбе!
А то — нелепости, каверзе, того разве стоящей, чтобы рассказать о ней как-нибудь, под настроение, между прочим, за чаем. С наслаждением он представил, как опишет Вере свое уморительное положение— положение лягушки, которая, напружинив лапы, полчаса смотрит в воду и все никак не решит, прыгать ей или не прыгать. Он очнулся и увидел, что одновременно с ним продолжает существовать все тот же, ничуть не враждебный, доброжелательно журчащий и шуршащий мир, ждущий от него, Феди, не потусторонних мыслей, а сообразительности, точных и целенаправленных действий, которые позволили бы ему высвободиться, исчерпать возникшее между ними недоразумение и продолжить совместную, в обоюдной приязни, жизнь.
Приготавливаясь, Федор мысленно поискал себе подспорье, еще какую-нибудь серьезную и твердую причину, по которой ему необходимо жить, а значит и принять сейчас очередные муки. Он вспомнил, зачем он оказался здесь, в горной глуши. Он вспомнил, что ценой любых страданий и любых потерь должен спасти себя, чтобы закончить теорию Всеобщности. Затем он вспомнил, что закончил ее, и ему стало смешно. Он был человек, уже сделавший главное, а такого чем можно пронять?