На следующей неделе Птица начал писать в тетради четыре ивритские буквы имени Бога, которое нельзя произносить и нельзя выбрасывать. Несколько дней спустя я открыла корзину для грязного белья и нашла это слово, написанное несмываемым маркером на бирках его исподнего. Он писал его мелом на нашей входной двери, выводил каракулями поверх своей классной фотографии, на стене в ванной и, прежде чем все это закончилось, вырезал его моим швейцарским ножом как можно выше на дереве перед нашим домом.
Может, в этом и было все дело, а может, виной была его привычка прикрывать лицо рукой и ковырять в носу, будто никто не знал, что он там делает, или то, что он иногда издавал странные звуки, как в видеоигре. В общем, в тот год те несколько друзей, которых он успел завести, перестали приходить играть с ним.
Каждое утро он просыпается очень рано и молится во дворике, обратясь лицом к Иерусалиму. Глядя на него из окна, я жалею, что научила его произносить те ивритские буквы, когда ему было всего пять. Я знаю, что так не может продолжаться, и от этого мне грустно.
Если я что и помню, то только обрывки. Его уши. Морщинистую кожу у него на локтях. Истории, которые он рассказывал мне о своем детстве в Израиле. То, как он обычно сидел в своем любимом кресле, слушая музыку, и как любил петь. Он говорил со мной на иврите, и я называла его Аба.[14] Я почти все забыла, но иногда слова возвращаются ко мне: кумкум, шемеш, холь, ям, эц, нешика, мотек.[15] Их значения стерты, как ободки старых монет. Моя мать, англичанка, встретила отца в кибуце[16] недалеко от Ашдода, где работала летом, перед началом учебы в Оксфорде. Он был старше ее на десять лет. Отслужил в армии, а потом путешествовал по Южной Америке. Позже он вернулся к учебе и стал инженером. Он любил походы и жизнь в палатке и всегда держал в багажнике спальный мешок и два галлона с водой, а если надо, мог разжечь костер с помощью кремня. Он заезжал за мамой в пятницу вечером, пока остальные кибуцники лежали на одеялах на траве под огромным киноэкраном, возились с собаками и отдыхали. Он вез ее на Мертвое море, и там они плавали весьма странным образом.
Когда кожа у мамы становилась коричневой от загара, папа смеялся и говорил, что с каждым днем она становится все больше и больше похожа на него. Это была шутка, потому что он был ростом шесть футов и три дюйма, черноволосый, с ярко-зелеными глазами, а мама моя — бледная и такая маленькая, что даже сейчас, когда ей сорок один, смотря издалека, ее можно принять за девочку. Птица маленький и светлый, как она, а я высокая, как отец. У меня тоже черные волосы, щель между передними зубами, я очень тощая, и мне пятнадцать лет.
Осенью, к началу занятий в университете, мама вернулась в Англию. У нее были полные карманы песка с самого низкого места на Земле. Она весила сто четыре фунта. Она иногда рассказывает историю о том, как ехала в поезде с Паддингтонского вокзала в Оксфорд и встретила фотографа, который был почти слепым. Он носил темные очки и сказал, что повредил себе сетчатку во время путешествия в Антарктику десять лет назад. Костюм у него был идеально выглажен, а на коленях лежал фотоаппарат. Он сказал, что теперь иначе видит мир, и совсем не факт, что это плохо. Он спросил, можно ли сфотографировать ее. Когда он поднял объектив и посмотрел в него, мама спросила, что он видит. «То же, что всегда», — ответил он. «И что же?»
16