и старый негр трубу опустил из рук.
(и, если я существую, — то, верно, тебя люблю).
И если это кино — то это немое кино:
такой черно-желтой сепией тени вечерних,
потерянных поколений, людских свечений,
неуловимо тонких и светлых, но
покрылись дороги и крыши налетом черни,
покрылись ночным очертания куполов.
А слов не бывает. И, впрочем, не нужно слов.
И если все это песня — то в кулаке
зажатая, чтоб не прозвучала немного раньше.
Прошел закат, излишки с лица стиравший,
а все это — реки города-на-песке,
по пояс осевшего в солнечный день вчерашний.
А вечер над кленами в небо летит налегке,
и тонкая музыка тихо бредет по реке.
2.
Я буду кричать, что я счастлива — ненадолго,
апрель — это хрупкая девочка босиком,
я знаю, что нет любви, кроме чувства долга,
я знаю, что ведьмы придумали слово «потом»,
но в этой апрели — радость почти Ассоли,
и алое небо разорвано на ветру,
и можно — босой, по набережной, и колет
под левым ребром — строки я не подберу.
Я буду кричать, что я счастлива. Ненадолго.
Изгрызть караваи железные, исходить
железные сапоги, и в яйце иголка,
и перетирается временем медная нить.
Я буду кричать — и скоро останусь криком,
по новостройкам эхом осяду, и
останусь пылинкой в окне мелькнувшего блика
и камушком малым, что в море несут ручьи.
Я буду кричать, что я счастлива — и неважно,
что позже — плести рубашки из крапивы,
все будет дальше, и воробьем бумажным
осядет на краешке розовой синевы.
Я буду идти, по дороге крошки бросая,
и будет сказка моя, как гармонь, проста.
И тоненькая апрелька сидит босая
на черных перилах харьковского моста.
И вот, ты допиваешь сладкий кофе, допротираешь сонные глаза.
А за окном — шесть тридцать и весна.
Соседская высотка гордый профиль подставила погреться к небесам.
И солнцем перемазана стена,
как детский рот, испачканный вареньем. Как хорошо, что окна на восток.
Как хорошо, что воробьи галдят.
И вот, ты мимо пропускаешь время, и нет его среди твоих дорог.
И смотришь на шкодливых воробьят.
Тебе пора — идти и танцевать. Лучиться, улыбаться и светить.
И снизу вверх заглядывать в глаза.
Придумывать пушистые слова, и волосы застенчиво крутить,
и обо всем на свете рассказать.
Чтоб улыбались, верили тебе. И солнце не кончалось никогда.
И чтобы век сторонкой обошел.
А дворик твой так золотист и бел, и в небеса уходят провода,
и все, конечно, будет хорошо.
И тихо так от этой высоты, и можно задохнуться и молчать,
открыв окна тяжелое стекло.
И чтоб никто не знал, как мерзнешь ты, от холода бессонно по ночам,
и вымолчано утро тяжело.
Ты допивай свой кофе, чашку ставь — без стука, улыбайся циферблату,
и на прощанье зеркалу кивни.
Пускай и утро, солнечная явь,
и в мире света хоть греби лопатой,
но ты выходишь зажигать огни.
В десять утра лирик А. на скамейке парка весеннего
допивает вчерашнюю бутылку полусухого,
щурится непроспанно и очково.
В лирике А. есть что-то от С. Есенина,
но больше — от Н. Рубцова.
Лирик А. не ночует дома: попробуй, день-ка
дома себя: не любят двери, не любит стол его,
не любит каждый шкаф его несчастную голову.
Лирик А. метафизически размышляет, откуда берутся деньги,
и хватит ли их сегодня на пачку ментоловых.
Ему достаточно такого почти веселого
существования полунищего.
И в этот момент лирика А. накрывает,
он моргает и щурится, не узнавая,
в двух шагах стоит (и улыбка такая живая)
его двойник,
и смеется все, и кивает,
только лирик А. потерял очки,
а этот в них еще.
Лирик А. думает: к черту такие приходы.
Светит солнышко, дворники весело шаркают метлами.
Двойнику нет дела до лирика А. с его мотлохом
нерешенных проблем: у него природа, погода,
он такой молодой, распатланный,
словно над ним совсем не проходят годы.
Вот теперь непременно что-то должно случиться.