Табачный дым, алкоголический сюр,
не ототрешься от запаха винного.
Мы можем смеяться над своими мальчиками, Ксю,
но мы все равно их любим,
всех,
до единого.
Даже тех, которые на пару месяцев
или ночей.
Даже тех, от которых совсем,
совсем не хотим детей.
Можно загадывать: этот до Нового Года,
этот чуть дальше,
сочинять стихи в кабацком дыму,
добрый боженька предупреждал нас,
предупреждал же —
не доверяй никому.
А ведь мы их любим, господи, как мы их любим,
когда отдаемся ночами всем этим людям,
как мы их любим.
...когда отдаемся — всем телом, всем существом,
мы однолюбки,
мы любим в них одного.
Или — совсем далекого, еще не встреченного,
или — давно прошедшего,
того, что вспоминается каждым дождливым вечером,
того, что жалит под сердце июльским шершнем.
Тех, чье приближение чувствуем спинами,
тех, кого ни разу
и не назвали
любимыми.
они ходят по улицам этих городов, смеются, выдыхают дым,
оставляют свои следы,
если ты счастлив, то умирай молодым,
не дожидаясь беды.
их беззлобно дразнят — влюбленные, что возьмешь,
у него глаза зелены, что весною рожь,
она любит его вечерами вытаскивать в дождь
и смотреть, как пушистые волосы намокают,
по фонарному свету длинные капли стекают,
и они целуются на ходу, и в руке рука, и
будущего дальше месяца не прочтешь.
она думает: вот твой берег обетованный,
твой покой желанный, реки твои и мосты.
когда она выпьет, то закрывается в ванной,
плачет в трубку кому-то:
я счастлива, слышишь ты.
если ты счастлив, то умирай молодым,
не ходи по чужим следам.
выгорает осень, превращается в желтый дым,
выгорают дни, и души, и города.
Выгорают дни, и души, и города.
...как всегда — платформа, фонарь и чужие люди,
отъезжает поезд, они в обнимку стоят под мостом.
Каждый раз, прощаясь, она хочет сказать, что любит.
Каждый раз
откладывает
на потом
Пускай запишут так: худой фонарь
высвечивает детскую площадку,
скрипят суставы у качельки шаткой,
в круг света вплавленной, как пыль в янтарь,
и мы сидим на лавочке вдвоем.
Еще по две покурим — и пойдем.
Пусть нас запишут:
двое,
навсегда.
Такие окна светят золотые.
Мы снова расстаемся, как впервые,
и так темна замерзшая вода.
Мои вернутся поздно из гостей,
а листья все последней и желтей.
Послушай, ну когда мне стало тридцать,
перехотелось пить и материться
и захотелось дома и детей?
Но мы живем на средней полосе
моей распятой родины, продутой
со всех пяти сторон, не ждем уюта,
зато творим и копим по минутам
бесхитростное счастие для всех.
И лучшее, конечно, впереди.
Лишь не гляди назад — а так иди.
...но когда мы пили на кухне дешевый чай,
спорили все жарче и горячей,
был тот свет — негасимый, живой, ничей,
та немеркнущая свеча,
помнишь эти капли вокруг фонарей,
дрожащие на лучах?
помнишь этот мост над дождливым городом,
зеленоватый свет на неспящем вокзале,
эта ночь для нас, и все ясно, и скоро дом,
а теперь внезапно вдыхается вот с трудом
и болит почему-то слева,
где зашивали.
дотяни, говорят тебе, дотяни,
хоть бы память — но сохрани,
и каким бы ни был твой оголтелый век, —
ты выходишь в ночь,
над тобою горят огни,
тысячи огней отражает снег.
В семь пятнадцать он звонит ей: мол, уходи. Сердце словно отделяется
от груди, а трамвай ее грохочет, красен, сердит, темнота в окошки его
глядит. Она говорит: куда же мне уходить?
До чего же, думает, осень светла — выскоблена добела.
В восемь тридцать она звонит ему от метро, ветер царапает выжженное
нутро. Она вся такая звенящая — только тронь.
И он говорит: я пытался жить — по тебе, с улыбкой смотреть вперед,
этим птицам толстым булки крошить и загадывать желания на Новый