Выбрать главу

передвигаясь рывками — от столба до столба, и

внезапно замирать в супермаркете, обнаруживая не нас,

стоящих посреди замороженных овощей и пельменей,

словно боль проснулась внутри, и к сердцу подбирается метастаз,

вот сейчас коснется — и остановится время.

И не мы стоим, обнимаясь, пока вселенная помолчит,

от натыкающихся, от идущих мимо оберегая,

и не мы глядим друг на друга, и из глаз золотые лучи,

и тишина смеющаяся и тугая.

И пока любовь их хранит от злобы людской и тьмы,

где-то внутри словно ломается ветка сухая.

Я прохожу, я спокойно прохожу мимо тех, кто не мы.

Выхожу, закуриваю, выдыхаю.

2.

Радость моя, почему вокруг нас все падает,

рассыпается калейдоскопом,

осколочками царапает,

и кому говорить — не трогайте нас, не рушьте?

Вот — я вижу — двое,

почему они друг друга не радуют —

как фальшивые елочные игрушки?

Кто они, почему они так стоят,

почему они смотрят врагами,

почему вместа света внутри у них — литое железо?

почему их так изрезали, исстегали,

почему их глаза пусты и белесы?

Почему они говорят такими скрипучими голосами,

почему не умеют плакать, почему изнутри немы?

Радость моя,

такое не может случиться с нами,

кто бы это ни были — это не мы.

Радость моя, обними меня, запечатай,

мы стоим с тобой, взявшись за руки, на мосту,

и вокруг нас осенний вечер, и не двенадцатый, а десятый,

запах яблок вокруг растекается в темноту.

собирать вещей не больше, чем входит к тебе в рюкзак, 

не заводить собак и детей.

не толстей, не привязывайся, не богатей,

уходи в такую ночь: серебристый зигзаг

молнии, оборванные линии электропередач,

дождь в лицо и немного град.

позади лежат восемь жизней твоих удач

и горят.

в детстве казалось: самое страшное — обрасти жирком,

врасти в свой чрезмерно уютный дом,

помнишь, как читал «Цитадель»,

как боялся, что герой так и останется капиталистом и мудаком,

и как радовался, когда он сбежал, прорвался,

не растворился в мире густом,

утек, просочился в щель.

в детстве думал: самое верное — рвать узлы,

перекусывать зубами или перерезать ножом.

дети все, как волчата, голодны, крепки, злы,

не отягощены воспоминаниями и багажом.

в детстве думал: самое страшное —

город один навсегда,

человек один навсегда,

дом один навсегда.

думал: надо менять квартиры и города,

телефонные номера,

пейзажи двора —

именно в тот момент, когда ты понял: пора.

а теперь в двадцать три считают тридцатилетним,

а теперь стоишь на камушке предпоследнем,

если дальше прыгать — то в темноту, от которой болят глаза,

из которой ни голосов, ни вестей.

и стоишь, повторяя все громче и все сильней:

«собирать вещей не больше, чем входит к тебе в рюкзак,

не заводить собак и детей».

Вот он идет сквозь толпу,

разлетаются полы его плаща,

вот от него сторонятся, а кто-то оглядывается, словно ища

что-то знакомое,

вот он идет, нескладный и длинноногий,

волосы развеваются от быстрой ходьбы и ветра,

человек, который носит в себе дороги

общей длиною в тысячи километров.

Они свернулись внутри него,

запутались сосудами путеносными,

они качают ветер по направлению к сердцу,

когда он идет — вокруг него пахнет соснами,

у него в глазах цветущее поле желтеется.

И когда он поднимается к себе, на второй этаж,

когда обнимает худую женщину с усталым взглядом,

его маленькая комната становится огромна и золота,

тысячи километров разворачиваются рядом.

Уезжая навеки в какое-то воскресенье,

просто становится тяжелее вдохнуть.

Смерть — это тонкая полоса между светом и тенью,

там, в тени, все такой же путь,

ничего не меняется. Сбегаешь в тридцатиградусный

летний день, шепча наизусть:

«Мой уход будет радостным.

Я никогда не вернусь».