Не меняется жизнь — не меняется дворик.
Это время стоит здесь уже лет сорок,
не задумываясь ни о ком.
И когда выносили скакалки и кукол,
разве ж думалось, как оно сложится впредь.
Это век наш стоит здесь, листвою укутан,
остается вот только сидеть да смотреть.
Это время — как старый военный в отставке,
как старушка, сидящая вечно на лавке,
шевелит листоцветную медь.
И когда, выходя под открытые тучи,
мы вдыхаем его, как снотворный эфир,
оно входит в нас с ветром, сухим и колючим,
кислородным раствором в крови.
Ничего не изменится, если пройдем мы,
но останется детям, еще нерожденным,
ибо въелось — поди оторви.
Штабс-капитан Лашевский проигрался в нули, вчистую.
Хмель в голове, он выходит в ночную, пустую
улицу, ветер бьет по щекам наотмашь.
Медленно, с ровной спиной: некуда торопиться.
Может быть, пулю в лоб, а может, опять напиться.
И с укоризной сверху взирают окна.
Не узнавая, по улице, словно чаще,
были ж и мы когда-то, а нынче совсем пропащий,
конченый человек, ну и что — медали.
Ангел-хранитель запил и работу бросил.
С календарей, истончаясь, слетает осень.
Год девятьсот семнадцатый опадает.
Вениамин Александрович ждет ареста,
ждет, что машина остановится у подъезда,
во вторник забрали соседа; ни к черту нервы.
Через четыре дня, наплевав на возраст и сердце —
в военкомат. Добровольцем. Куда же деться —
ведь на дворе, естественно, сорок первый.
…Этот, продетый в дату «две тысячи восемь»
тоже с дороги жизнью отброшен в осень,
даже не думает, жаря яйцо на завтрак,
что же случится завтра.
…Штабс-капитан Лашевский — на Перекопе,
Вениамин Александрович — до Варшавы,
кто ж его знает, где тетя с косой застопит
и объяснит: до неба, а там — направо.
Он и не знает, и здесь, сквозь ненастье сырое,
просто стоит солдатиком оловянным.
Небо сулит запомнить своих героев
мемориалом огромным и безымянным.
В нашем осажденном городе день ото дня холодней,
день за днем все меньше патронов, таблеток, еды.
Я загадал: если продержимся больше десятка дней,
можно считать, мы бессмертны, как тот Кащей.
Холодно. Над бараком поднимается черный дым.
Впрочем, надеяться на это преждевременно и смешно.
На улицах не осталось бездомных котов и собак.
Только крысы ушли в подвалы, легли на дно.
Они там, в темноте питаются этой войной.
Они затаились: выживать можно только так.
По ночам они, наверно, выходят. Им нужно есть.
На ночном дежурстве ветер особенно зол.
Да, все это было другим: сиротливый подъезд,
детская площадка, парковка на несколько мест.
Вспоминать не нужно. Прошел себе и прошел.
Впрочем, все это неважно сейчас — я пишу тебе.
Прожигает стену стекло у меня в руках.
Детская площадка. Горка. Обрывки провода на столбе.
По земле расползаются ржавые клочья небес.
Небо — это то, что еще прогоняет страх.
Я о чем? Мы, конечно, все ляжем на этой войне,
под шуршанье подземное крыс и со снегом дождь,
но сейчас я стеклом царапаю по стене:
вот, я был. Мы были. И год. И снег.
Может быть, ты родишься когда-нибудь. И прочтешь.
В этом городе есть: киоск (сигареты, пиво),
несколько блочных пятиэтажек, столбы, провода,
и растрепанной косой переплетаются некрасиво
железнодорожные пути, уходящие в никогда.
Он которое утро выходит, от ветра ёжась,
поднимает воротник потрепанного пальто,
и глядит у него из глаз неотсюдошняя тревожность,
словно вроде бы все и есть, но оно не то.
В этом городе не бывает высоких строений —
он прижался к земле. Он держится за нее.
Промежуточная станция. Пасмурный день осенний.
Привокзальный киоск с бутербродами.
Бы-ти-ё.
Поезда останавливаются на минуту — ну как здесь остаться?
Поднимается в небо тяжелый осенний дым.
…Он когда-то вышел покурить. На промежуточной станции.
Поезд не дождался его и ушел один.
Можно считать, что это край света — то есть,