Я почувствовал, что очень многое в моей жизни кончилось. Неожиданно и неправдоподобно кончилась хроника, которую я писал. Это была та самая хроника, сюжет которой мне язвительно подсказала Ольга и которая у вас сейчас перед глазами. «Хроника одного заблуждения», — как едко сформулировала она. «Только посмотрим, чьего!» — думал я, начиная писать и не подозревая, что постепенно буду обнаруживать, что жизнь — это вообще мир заблуждений и что обладание конечной истиной, возможно, будет невыносимо для нас. Соль в том, чьи заблуждения бесполезны, а чьи людям нужны. Чьи заблуждения — ступени на пути совершенствования жизни и приближения к истине, которая нас опалит, а чьи — одна маета. У меня уже не было сомнений, что мои относятся к числу последних. А в Курулине и Федоре я рассмотрел бесстрашных восходителей, перед каждым из которых реальная, со снеговым верхом, гора. И заблуждения этих двоих мне представлялись заблуждениями альпинистов, на кон ставящих свою жизнь. У меня тоже было ощущение натужного длительного подъема. Только, в отличие от этих двоих, куда я лезу — этого я не знал. Я лез как бы в темноте, ощупывая путь перед собой рукою. Но как бы то ни было, теперь я чувствовал, что долез. Письмом Славы Грошева завершилась не только моя хроника, но и первая половина жизни. Несколько смешно и даже неловко в сорок шесть лет говорить о второй половине жизни. Но что делать, если это чувствовалось именно так?
Конечно, дело не только в письме, которым просто-напросто исчерпывалась затонская эпопея. Дело в постепенной дискредитации целей, которые ставил перед собой. Все казалось, что занимаешься важным, а оглянулся — одна маета! И отчетливым это стало после моей женитьбы на Ольге. Не случайно, видать, я оттягивал, сколько мог, этот момент.
Кстати: ощущение было такое, будто она просто вернулась. Вот я маялся долго-долго один, боролся с пылью, варил пельмени, и наконец Ольга вернулась, все устроилось и пошло как прежде. Только в отличие от прежде — реальное блаженство и реальная оторопь!.. Как я ее все-таки угадал?! Было чего бояться! Ольга оказалась суровой, сдержанной, бесстрашно-деловой женщиной. Но опять-таки не в этом дело. Она была фанатичкой, которой нужно было на что-то обратить свой фанатизм. Она была человеком, рожденным для того, чтобы с улыбкой, в рубище идти на страдание. Ей только нужно было найти — ради чего страдать. Она была рождена Волконской, отправляющейся за своим мужем-декабристом в Сибирь. Ей необходим был князь Волконский, и не просто князь — декабрист!
Совершенно неожиданно разрешились мои отношения с моей дочкой Варей. Придя ко мне с каким-то злобным намерением, она столкнулась с Ольгой и через десять минут влюбилась в нее. Она нашла в жизни опору. Она обнаружила: вот каким должен быть человек! Как-то естественно она осталась у нас, и моя первая жена... как ее? Черт! Забыл! Ну не важно. И моя первая жена окатила нас волной новых мстительных заявлений, но Ольга хладнокровно и легко все претензии отклонила. У нее все, кстати, получалось легко.
Ей на удивление легко пошли навстречу, когда она решила издать мои хроники. Я бы сам на это никогда не решился. Во-первых, потому, что возвращаться к отжитому и чувствами заново входить во все это у меня просто не было сил. А во-вторых, мне невыносимо было даже себе представить, как я, мыча и краснея, пытаюсь кого-то убедить в необходимости снова издать опубликованные пять и десять лет назад материалы. Короче, я по самой природе был из тех, кто питается покупными пельменями.
Впервые в жизни я пребывал в атмосфере благополучия. В присланном письме Ольга сообщала, что первая книга подписана «в печать», вторая заряжена, а третью Ольга собрала и ждет выхода первой и реакции, чтобы в этот удобный момент принести в издательство. Деньги за первую, писала она, перечислены на мой счет. Письмо было написано твердым резким почерком знающего свое дело фанатика, лишены каких бы то ни было сантиментов, как будто, выйдя замуж, Ольга освободилась наконец от необходимости тратить силы на болтовню о любви. Я как будто протрезвел, прочитав ее письмо. Услышал, как на срубе ахают топорами, вгоняя скобы, но не соотнес эти звуки с собой. И сруб тоже оставался в отделившейся от меня половине жизни, в которой сейчас хозяйничала Ольга, освободив меня от всяких забот. Мне не за что стало цепляться. Журналистика несет, как река, и у человека, который этим делом занимается, всегда находится самооправдание. Но стоит ей вынести тебя на берег, и ты видишь, что ты гол. Нет за тобой ни построенных мостов, ни научных трудов — так, веселая и азартная рябь!
Благополучие меня обнаружило. Перестав прятаться в гуще экстремальных ситуаций, я почувствовал себя разоблаченным. Обстоятельства складывались так, будто я дожил до главного. Более того: на меня был обращен бессловесный фанатизм Ольги. Она от меня «ждала»! Чего?
Я снова обратился к ее письму и с вниманием прочитал о том, что съемки фильма по моему сценарию закончены, и режиссер звонил, что приступает к монтажу. Пришли гранки повести, сообщала Ольга, которую я написал во время пятилетнего сидения в Москве. Она их «почистила» и теперь спрашивала, можно ли их за меня подписать, поскольку ежедневно звонят. Еще она писала о том, что переслали новую порцию откликов на мой очерк об Имангельды — Сашко — умирании Аральского моря, которое перестала питать разобранная на полив Амударья. Экологические проблемы почему-то никого не тронули: видимо, я не сумел «обнажить нерв», но зато громадное число людей болезненно возбудилось историей Имангельды и моим замечанием, что «получает тот, кто наблюдает и одобряет работающего, как бы не замечая, что сам-то работающий не получает ничего». Вот уже полгода шел шквал писем о «наблюдающих» с убийственными примерами и острейшими замечаниями, сводящимися к тому, что именно «наблюдающие» и заиливают нашу жизнь. Я уже видел, как эти письма можно подать в газете, и какой это будет мощный и очистительный взрыв. Хроника об эксперименте в пустыне и о том, как давили фонтан, вызвала резонанс самый неожиданный. Читатели гневно обличали меня в том, что я не дорос до понимания такого человека, как Курулин, и все мои происки против него— результат непонимания мною жизни и того, какие люди этой жизни сегодня нужны. Группа демобилизующихся из Советской Армии воинов давала мне отповедь и от меня же требовала сообщить телеграммой точный адрес Курулина, под начало которого они все решили ехать работать. Это письмо Ольга всунула в свой конверт.
И все это тоже было в прошлом. Как будто льдина, на которой я дрейфовал, раскололась, и на большей ее части удалялось все, мною обжитое, а я оставался на голом осколке и знал, что на нем мне требуется не возобновлять прежнее, а осуществить совсем новую жизнь.
В чем эта новая жизнь, я одновременно знал и не знал. Потому что пока не знал — что делать. Знал только — как. Пока мы ставили сруб, я сам с собой обсудил себя и понял, что до сих пор задавал вопросы, на которые уже есть ответы. А, скажем, такие люди, как Курулин и Федор Красильщиков, задавали себе вопросы, на которые ответа нет. Которые надо добыть! И дороговатой, быть может, ценой. Та средняя позиция, на которой я каким-то образом оказался, делала меня порой интересным, но не делала нужным. Не делала необходимым. Приговор был в том, что все написанное я мог бы и не писать — ничего бы не изменилось.
Это открытие не только не придавило меня, а, напротив, как бы даже удовлетворило: ну вот, де, что? удостоверился?! Я чувствовал, что выхожу на новый, последний для меня уровень правды, на котором и говорится главное. И в этом главном, как в гене, заключено все! Я предвидел опасности, которые меня ожидают. И чувство личной независимости, спокойного достоинства освобождающе поднималось во мне. Все в моей жизни наконец-то становилось на свои места.
4
Мы грузились в катер, Зина и «Верка-бизьяна» стояли на граните, и Зина зорко смотрела на нас из-под ладони. Надо признаться, что ко мне и Курулину она относилась с большим сомнением. Время от времени, спохватившись, она останавливалась посреди дела и смотрела на нас, наморщив лоб и распустив пухлые губы: что за люди?! Смеются, что замминистра и писатель, а на самом деле кто? В нашей рванине, в нашей манере держаться, в наших обрывочных, едких, состоящих почти из одних многоточий разговорах, в нашем бескорыстии она чуяла что-то тревожащее и опасное. И возможно, чувство не обманывало ее.