Выбрать главу

«Дела!» — тревожно подумал Федя, как будто речь шла о ком-то другом. Прозрачная вода неслась перед глазами, весело искажая разноцветные камушки, которыми было выстлано дно реки. Плес безмятежно отражал небо и летел, как чисто промытое стекло, И от усыпляющего солнечного теплого блеска, от убаюкивающего негромкого плеска и вековечного стука передвигаемых водой камней Федя стал впадать в сонное оцепенение. Ему представилось, что все уже позади, он вернулся домой и, бросив на крыльце дурацкую печку, раздевшись, идет в шерстяных неслышных носках сквозь полутьму дома. И вот, живое, надышанное тепло спальни, раскиданный на подушке ворох рыжих волос. Зина еще спит, раскрыв пухлые губы, изумленно подняв белые перышки бровей. Спит его неумеха и отрада, разметав полные мягкие руки, выпростав из-под одеяла маленькие, широко раскиданные ступни. Федя обмяк, руки его подогнулись, и он вдруг увидел, что вода летит немо у самых глаз. Мысли его протрезвели. Завезти бог знает куда, в горы, в безлюдье наивную, преданную, бездумно верящую тебе девочку. Завезти и бросить одну, с ребенком... «Не имеешь права!» — сказал он себе.

Он сосредоточился для рывка и, как показалось ему, рванулся, но вода продолжала все так же играть возле глаз, ибо на оклик «Не имеешь права!» тело Федора отозвалось лишь тем, что он согласно качнул головой. Он вдруг понял, что его гибель не такая уж и трагедия для Зины. Сошлась с ним — вот и любит его, усвоила его привычки: посапывает так же вдумчиво и деловито, как он. А не станет его — усвоит привычку, скажем, пошло хохотать, выпивать, подмигивать, как подвернувшийся ей какой-нибудь другой Федя. И его она тоже будет искренне и деловито любить...

Ужас одиночества — не именно его, а общечеловеческого одиночества — потряс вдруг Федора. Как ни лепись друг к другу, как ни обманывай себя общими заботами и общей постелью, а пришла смерть, и ты — один. И теперь всегда будешь один... Федор вспомнил, что жив, и посмотрел на свое отражение. Но вместо лица увидел глядящую на него из воды красную маску.

«Способность двигаться отнята. Способность-соображать, кажется, — тоже. И лица уже нет, — подумал он. — Это живым кажется, что смерть — миг. А она — последовательная потеря качества».

Он вслушался в то, что сам себе говорит, и возмутился: «Ты что это о себе как о покойнике? Не рано ли? Ты что же думаешь, я не могу по-мужски, по-медвежьи пошевелиться?!» Он мысленно поискал то, ради чего стоило пошевелиться, вспомнил о дочке, которая криком «Я уже поспала!», проснувшись раньше всех и дернув спящего Федю за волосы, начинала свой день. Впрочем, теперь уже повзрослевшая, сдержанная, по-звериному гибкая и бесшумная, она уже не кричала, а вслушивалась. Взрослые тайны, взрослые разговоры — вот единственное, что занимает ее. Тут она является бесшумно, как тень, и, полуотвернувшись, замирает в сторонке: уши торчком, в азиатски припухших веках — черные запятые глаз. И вся она легка и насторожена, как притаившаяся за углом тень.

Со сладко засаднившим сердцем Федор заставил себя разъяриться. «Зубами и ногтями!» — приказал он себе, между тем как тело его принимало более удобную позу. Он все глубже погружался в сонную одурь; в смеженных ресницах горячо, убаюкивающе искрилась вода; казалось, он долго-долго едет в ужасном поезде, но обжился, притерпелся к неудобствам и уже неуютно, даже страшновато выходить с вещами на незнакомый перрон.

Как бы вспомнив, что забыл кое-что сделать, Федя энергично мотнул головой и изо всех сил дернул левую ногу. Он скосил глаза влево, чтобы посмотреть, чем кончилась его затея. Куст трясся, и широко ходила над самой водой гибкая отзывчивая лозина. Федя помедлил и дернул к пасти трещины, вверх, как бы выкручиваемую правую ногу. Огненная боль прокатилась до глаз. Федор терпеливо выждал: боль отбежала и, как укусившая собака, остановилась в отдалении. И он почувствовал странное облегчение от того, что все-таки сделал заведомо бессмысленное, болезненное, но необходимое для чего-то усилие. Теплая, солнечная сонливость стала затягивать его.

На омываемых течением рукавах полушубка наросли белые манжеты льда. Растопыренные на гальке пятерни стали похожи на два сизых куска сырого мяса, а кожу рук на грани воздуха и воды палило. Казалось, что запястья обжали раскаленные кандалы.

Камушки дна весело играли на солнце. Полосатенькие, пепельные, дымчато-розовые, они мокро посверкивали и, еле приметно двигаясь, заваливали кисти рук. Один камешек —-длинно-алый, с черными полосками — был похож на небольшого крабика. Федя посмотрел — эти камешки как на ложе своей могилы, и от их бездушной игривости пусто стало внутри.

Федор вдруг возмутился собой. Изумился себе. Он, что же, — вот так вот, даже как следует не пошевелившись, намерен покориться судьбе? Да добро бы судьбе!

А то — нелепости, каверзе, того разве стоящей, чтобы рассказать о ней как-нибудь, под настроение, между прочим, за чаем. С наслаждением он представил, как опишет Вере свое уморительное положение— положение лягушки, которая, напружинив лапы, полчаса смотрит в воду и все никак не решит, прыгать ей или не прыгать. Он очнулся и увидел, что одновременно с ним продолжает существовать все тот же, ничуть не враждебный, доброжелательно журчащий и шуршащий мир, ждущий от него, Феди, не потусторонних мыслей, а сообразительности, точных и целенаправленных действий, которые позволили бы ему высвободиться, исчерпать возникшее между ними недоразумение и продолжить совместную, в обоюдной приязни, жизнь.

Приготавливаясь, Федор мысленно поискал себе подспорье, еще какую-нибудь серьезную и твердую причину, по которой ему необходимо жить, а значит и принять сейчас очередные муки. Он вспомнил, зачем он оказался здесь, в горной глуши. Он вспомнил, что ценой любых страданий и любых потерь должен спасти себя, чтобы закончить теорию Всеобщности. Затем он вспомнил, что закончил ее, и ему стало смешно. Он был человек, уже сделавший главное, а такого чем можно пронять?

2

С тех пор, как существует наука, она имела перед собой идеал, конечную и высокую задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. И эта формула теперь была. Уже к тому времени, когда на кордон Усть-Нюкша приехали строить дом Курулин и Алексей Бочуга, теория Всеобщности Красильщиковым была завершена. Уже была получена формула, такая маленькая и такая простенькая, что ее можно было написать на почтовой марке. И каждый раз, глядя на нее, Федор Алексеевич каменел, медленно потрясаясь ее совершенством. Сначала она была для него источником неиссякаемого наслаждения, а затем стала причиной мук. Корректная, без допущений, она слишком уж очевидно отвечала выдвинутым Эйнштейном критериям «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», и вот эта ее убедительность и заставила Федора Алексеевича очнуться.

Ибо, если формула «готова», если она действительно «последняя», то это значит — в его руках такое страшное оружие, что и атомное по сравнению с ним, как помещенная в музей алебарда. В его руках был ключ от мироздания, и это делало человечество всесильным. Но этот же ключ в руках какого-нибудь фанатика, шантажиста или сумасшедшего способен был не только просто выключить жизнь человечества, но и направить к гибели все пространство, в системе которого, возможно, были и другие, помимо нас. Считавший себя современным реализатором идей Циолковского, Федор Алексеевич уперся в стену, не увиденную ни Циолковским, ни им самим. Он физиологически ощущал, как его раздавливает груз ответственности, которую он сам же на себя и взвалил. В эти дни депрессии и предсмертной тоски его спасла мысль о будущем, которое он проектировал для людей. Совершенно неожиданно он обнаружил, что ту идеальную будущую жизнь, которую должны были устроить люди, улетев с Земли и приложив неимоверное количество усилий для обживания далеких пространств, он, Федор Алексеевич Красильщиков, уже устроил для себя здесь, на Земле. Устроил просто, безо всяких титанических усилий. Осмысленная работа в свое удовольтвие, душевное спокойствие, семья, чистое небо и чистое озеро, твоя жизнь во взаимном доверии с мышами, маралами и медведями, что сваливают из любопытства камни с хребта, — что более заманчивое, чем это, мог предложить он людям?.. Федор Алексеевич как бы остановился перед собой в недоумении. В этом своем состоянии он и сказал Алексею Бочуге, что к разговору о том, как ему дальше жить, он будет готов через год. Он год себе дал на решенье.