— Давай-ка, покури!
Лешку вдруг затрясло. Будто растопило его лед, и только сейчас, с большим запозданием, он почувствовал, что действительно дошел до своих. Скуластая хевра, покуривая, смотрела, как его колотит. Его словно закупорило, а потом взорвало слезами и словами. Захлебываясь, он кричал, что все гады, гады, гады! Не пустили его к Але. А сначала она лежала на полу воняющего хлоркой и сквозняками железнодорожного вокзала и запекшимися губами просила пить. А кружки не было. Кружка была только на станционном бачке, и он кружил вокруг нее, как ворон, но так и не нашел в себе силы, так и не смог превозмочь себя и эту кружку украсть. А потом, когда он в поисках воды убежал за пути, Алю унесли санитары, и он еще двое суток просидел возле инфекционного барака, ночуя в навозе, у коновязи, а потом ему сказали: «Ты бы шел себе, мальчик!», ему сказали, что сестры у него больше нет.
— И сеструху прокакал! — сказал Куруля так, словно его, Лешки, не было рядом.
Двое эвакуированных смотрели на Лешку молча своими неподвижными скорбными глазами. Они были такими же чужими здесь, как и он. Это были: Феля Молотков, в котором еще что-то застряло от капризного, надутого, избалованного ребенка, как бы заледенело в нем, и Федя Красильщиков, большеголовый, крепенький и молчаливый, как водолаз.
— Кружку не мог украсть! — усмехаясь, покачал головой Куруля. И внезапно сделав перед Лешкиным лицом быстрый пас, выхватил у него из кармашка тяжелые серебряные часы — единственную память об отце, отбывшем в первый же час войны к себе на эсминец, в Таллин. Полюбовался, держа на отлете, и сунул себе в карман. — Сестренка умирает, а он кружку никак не может украсть! — смакуя, повторил он. И непонимающе посмотрел на Крысу. Тот, сообразив, что дозволяется, мерзко захохотал.
Лешку обдало таким ужасом, таким осознанием дикой враждебности мира и своей беспомощности, сиротства, что он как бы захлебнулся. В этом состоянии внутренней онемелости, бессилия перед бессмысленной жестокостью происходящего он не услышал обращенный к себе вопрос, и Куруле пришлось серой, в крупных цыпках ногой поднять его подбородок, прежде чем он понял, что когда с тобой беседуют, нельзя забываться.
— Жрать хочешь?
Лешка быстро кивнул, подался поближе к Куруле.
— Думает, я сейчас его буду кормить.
Крыса захохотал. И даже самые сдержанные из поселковых усмехнулись.
— Айда, раз хочешь жрать!
Как ожившая куча серого тряпья, они прошли поселок и вышли на окаймленное кустами и деревьями поле.
Апрель стоял жаркий, звонкий. Суровая зима вдруг сменилась зноем. Солнце свирепо жгло. В громадном небе трепетали жаворонки. Земля лежала в испарине, курилась белым. И когда Куруля спихнул его в канаву, Лешка впервые в жизни вдохнул в себя густой гнилостный запах ее брожения. Всадники, застигшие их среди поля, с гиканьем промчались над ними, кнут въелся в спину прикрывшего его своим телом Курули. Они бросились к кустам, и сторожа, страшно посвистев им вслед, отстали.
Почти не пострадав, они покинули невыкопанное в прошлую осень, брошенное, а затем вдруг взятое под свирепую охрану картофельное поле.
Крыса шустрил по кустам впереди, подбирая с земли всякую дрянь, чтобы с гоготком отбросить ее и обратить к Куруле оскаленные в мелкой улыбке зубы. Пожарник, Феля Молотков, Федя Красильщиков и еще трое скуластых, настороженных, молчаливых, нагруженные ухваченной-таки вымороженной за зиму картошкой, солидно шли сзади. А Лешка с Курулей, олицетворяя собой основу, завязь, шли, породненные кнутом, в центре, и Куруля мимолетно вынул из кармана часы и отдал мальчику.
— Зачем дразнишь часами?!. — Он скривил в едкой усмешечке губы. — Украсть каждому хочется... Хотя бы и мне!
— Задоришь... вот! — подсовываясь справа, солидно и рассудительно пояснил Пожарник. — А у нас так не делают, понял?.. У нас знаешь как? Умерла сестренка — говори: умерла. И все! А виноват, так знай про себя. Умри, а слабость не показывай, если ты мужик.
— А ты мужик? — внезапно отчуждаясь от Лешки, с многозначительной враждебной ухмылкой поинтересовался Куруля. — Ну, чего ты?.. Не можешь сказать нам: мужик?
И Крыса тотчас уловил изменение тона, вынырнул из кустов, с поганой улыбочкой пал на колени перед мальчиком, сопя покопался в его штанах и, вывернув наружу мужское отличие, захохотал, озираясь:
— А ведь верно: мужик!
И только что размягченный потрясающим поступком Курули, закрывшего его от кнута и, может быть, от копыт лошади своим телом, до слез растроганный отдачей часов, доверительным тоном, Лешка ослеп от ненависти: броситься и загрызть! Загрызть, загрызть!.. Он оскалил сведенные судорогой ненависти зубы, но тут Куруля буднично сказал: «Айда за дровами!» И, по-свойски вздернув Лешке штаны, обняв за плечи, повел сквозь кусты, спокойно показывая, какой валежник лучше брать для костра.
Костер развели на высоком яру. Под яром лежала вздувшаяся и поднявшая голый, проеденный лед река Бездна и холодом дышала на них. За Бездной шла заливная низина с черными массивами тальников, лугами, оврагами, купами отдельно стоящих деревьев. Живая синяя вода топила низину, уже блистала и рябила до самой Волги, которая, еще не освобожденная ото льда, виднелась длинной белой снежной полосой. За Волгой невнятно чернел лес, а над ним поднимались миражно далекие голубые горы. С Волги, проносясь над водопольем, докатывались пушечные вздохи лопающегося льда.
В своей рванине они, как плесень, лежали возле костра, объединенные общим огнем. Лешка чувствовал в груди тесноту. Его поразила и встревожила необъятность распахнувшегося перед ним мира, заливаемого синим блещущим половодьем. Он не в силах был это в себя вместить.
Костер нагорел, сгребли, насовали в золу картошек. И Куруля, скалясь, стащил через голову рубашку. Лешка содрогнулся. Подол рубашки сзади был темным и мокрым от крови. Наискось по худой, длинной, серой, как картофельная шелуха, спине Курули сочился след кнута — рваный длинный рубец от удара с потягом. Пожарник со строгим и сосредоточенным выражением лица аккуратно полил рану мочой, а Крыса так же аккуратно присыпал мокрое теплой свежей золой.
— Ух, хорошо! — прильнув голым животом к земле, скалился Куруля и подмигивал Лешке и тем двум рябчикам, что пялились на совершаемую процедуру, разинув рты. — Уй, хорошо!
Лешка осознал вдруг, что в этой дикости и мерзости ему теперь жить. Что он вырвался из кровавой мерзости войны лишь для того, чтобы попасть в эту, новую, мерзость, из которой уже не видно исхода. От которой уже никогда не уйти в солнечную, пахнущую духами квартиру в Кронштадте. И уже никогда не будет темноватой прихожей, где они радостными криками встречали приходящих в гости офицеров с эсминца, на котором служил отец. И уже никогда не будет кожаного дивана и блескучего паркета, и взрывов смеха, и задорно бросающейся к пианино мамы. И самой мамы, мамы уже никогда не... не... В нем как-то окончательно и страшно прокатилось слово «не будет».
— Видишь дорогу? — спросил Куруля. — Вот по ней и вали.
Пока он внутри себя тосковал, они вывели его на Воскресенский проселок.
И он, только что ужасавшийся тому, что оказался на свирепой чужой планете, теперь ужаснулся необходимости расстаться с желчной, реющей лохмотьями кодлой. Они, эти судорожно-ловкие маленькие дикари, и отталкивали и манили его чрезвычайно. Он учуял в них некое с собою родство. Но зачем он им нужен был, вчерашний барчук, неумеха, чувствительный мальчик?! Он ясно понял, что до них не дорос.
Они сунули ему печеных картошек и ушли серой россыпью сквозь кусты.
Он попробовал идти в сторону Воскресенска, и — ноги не шли. Он вспомнил, что он преступник, и ослабел от ужаса и стыда. Между прочим, никому ничего не сказав, выйти за ворота и исчезнуть? Как он посмотрит теперь в глаза приютившим его укоризненно-строгим теткам?
Весь в слезах, он заснул под мостом, ночью корчился и мычал от холода. А на рассвете увидел шествие одетых в черное старух. Большей частью босые, с узелками на палках, они, вытянувшись длинной вереницей, шли на богомолье в Воскресенск. Он уже был различим с моста — густая куща деревьев, над которыми возвышался купол собора и крест, горящий золотом в холодном свете поднимающегося обновленного солнца. Черных старух он видел впервые, но почувствовал, что они не опасны, пошел в некотором отдалении за ними. Печальные поля согревались. Слюдяные судороги побежали над голой землей.