Выбрать главу

Опьяненный этим пробуждающимся после зимней оцепенелости миром, в котором звенели жаворонки, с шорохом лезла трава и, как колокол, стояло громадное небо, он незаметно дошлепал до Воскресенска, насупился и проскользнул в дом. На кухне с беленой русской печкой, покатым полом, стойкой, подпирающей просевшую балку, и длинным скобленым белым столом, склонившись над миской, сидела мама — живая. Лешка остолбенел. Мать оторвала глаза от миски, посмотрела на него серьезно и, опустив лицо, снова принялась есть. Ноги его приросли к полу. Она была чужая!.. Вместо каштановых пышных волос — какой-то свалившийся на сторону серый колтун. Худые, судорожные, цепкие руки. Но особенно испугало его вороватое, хитренькое выражение ее некогда открытого, вскинутого, всегда готового к смеху лица.

Она вдруг встала, подошла к Лешке и вцепилась в его плечи костлявыми, с въевшейся в них серой грязью руками. На миг ему показалось, что на него села громадная серая молчаливая птица. Ему стало жутко. От нее несло чужим — запахом дезинфекции и какой-то едкой, вонючей мази. Внезапно она словно забыла о нем, нахмурилась, вернулась к миске и снова начала есть.

Он не помнил сам, как оказался на крыльце. И никаких других чувств в нем не было, а только — ужас, ужас! Он не мог себя заставить вернуться в дом, ибо и беленая печка, как бы скатывающаяся по наклонному полу кокну, и корявая, намазюканная известкой стойка, и могильная тишина дома с мерно стучащими большими часами, и сосредоточенная на еде, одетая в какой-то страшный мешок женщина, — все это было из того кошмара, из которого он уже вырвался. И вырвался в затоне, прикоснувшись там к продолжающейся несмотря ни на что живой жизни, втянув ее горьковатый дымок жадными, затрепетавшими сразу ноздрями, ощутив во рту горячую сладость не поданной из жалости, не оторванной кем-то из своего скудного пайка, а собственноручно добытой и собственноручно испеченной картошки, ощутив на своем плече грубоватое, но тем не менее дружеское прикосновение чужих рук.

«Она даже не спросила про Алю! — мелькнуло у него тоскливо. — Что «они» с ней сделали?!» Он ужаснулся тому, что к облику этой вороватой, цепкой тети у него никак не клеится слово «мама», и тут только заметил, что ноги снова и довольно быстро несут его в затон.

До моста он чувствовал, что бегство его кощунственно и преступно. А на мосту, от которого дорога шла под уклон, к затону, словно вырвался из каких-то пут, освободился. Сладостно вобрал в себя вздохи завода, шум судов на реке, звонкие удары железа о железо, весело глянул на длинный, бесконечно тянущийся вдоль реки, то заныривающий за перелески, то выскакивающий снова из-за черно-зеленого бора поселок, прибавил шагу, еще прибавил и — побежал.

На выбитых, как седла, деревянных ступенях крутой и жутковато темной лестницы «большого» дома сидела, курила уже знакомая шобла.

— Значит, мать нашлась, а ты сюда прибежал?.. Хорош! —-Куруля подсел к Лешке, заботливо сунул в зубы обмусоленный искрящий чинарик. — На-ка, курни!

Лешка курнул так, что глотку заткнуло.

— Конечно, правильно, что сбежал, — сказал Куруля. — Там что?.. Чужой хлеб людишки жуют... А у нас тут завод, суда делаем, флот зимует. Сюда, брат ты мой, всякий сбежит!.. Только мать-то мать? Или нет? Лешка!.. Она к тебе на карачках через пол-России ползла. А ты?

— А что я? — откашлявшись и вытерев выбитые самосадом слезы, хрипуче отозвался Лешка.

— А то, что дурак. А с дураком что делать? — Куруля вздохнул. — Надо учить.

Они еще посидели, и Куруля сказал:

— Давай-ка пошли.

Курулины жили во втором этаже, и Лешка попал в немыслимо интересный коридор. Конца его не было видно: он терялся в солнечной мгле. Он был перебит узлами рабочих мест. В этом коридоре жильцы занимались лужением, починкой кастрюль, изготовлением обуви, одежды, столов, табуреток, портсигаров, меховых шапок, рукавиц, лоскутных одеял и прочего, что необходимо человеку для того, чтобы успешно выжить. Курулины занимали угловую торцовую комнату с громадным квадратным окном. Старшие братья Курули: Николай, Михаил и Дмитрий были на фронте, холостые дядья Павел и Степан — тоже. А дома оставались шестнадцатилетний Виктор, Сашка, который был всего на год старше Курули, сестры Нина и Оленька, ну, еще мать Полина и отец Павел Васильевич, похожий на высокого худого цыгана, с черными вразлет, сломанными углом бровями, с густым черным чубом, падающим на бровь. Если Куруля был чертенок, то это был взрослый черт. Он не смотрел, а время от времени, выпрямившись, как-то страшно косился. И взгляд у него был темный, прищуренный, недружелюбный.

— Чего привел?

— Во! Бегает, — как-то скользко подал гостя Куруля, то ли восхищаясь им, то ли презирая его. — Один раз проводили, снова пришел. Может, понравилось?

Курулин-старший, выпрямившись, покосился на потешно одетого маленького беженца, бросил сыну:

— Тебе-то что?

В тупике коридора у Курулина-старшего был установлен верстак, деловые тумбочки, на стенах висели всякие коловороты, ножовки, паяльники, стояли на полочках банки с олифами, клеями, политурами и канифолями. На миг оторвавшись от своего занятия, Курулин-старший продолжал там что-то молоточком клепать.

— Собираешь всякую рвань!

У мальчика от обиды и ярости на глазах выступили слезы.

— Че рвань-то?! Че рвань?! — развеселился Куруля. — Пуговки, ты глянь хоть, и те перламутровые. А ты говоришь «рвань». Верно, Лешка? Геройский парень. Под бомбежкой был, вешать хотели.

Паня, мать, всплеснула руками.

— Ой, горе ты наше сиротское. И наши там. Где днюют-ночуют? Може, лежат в пыли, своей кровушкой умываются. Чем провинились мы, господи? За что на нас така зла напасть?!

Отставивший молоток Курулин-старший и Курулин-младший поговорили о нем при нем, а трое детей и мать стояли и его жалели. Все это было ужасно стыдно, но в то же время почему-то и хорошо.

— А ну, подь сюды, Алексей! — поманил его к верстаку Курулин-отец. — Это, к примеру, что вот такое?.. Молоток? Верно. А ну-ка ударь!.. Вот так! Ничего. Он к тебе еще не привык, молоток-то, да. А это что ж я такое делаю?.. Крючки гну, верно. Ну, не гну, а жало им отбиваю. Закалил, в масле подсолнечном остудил — и вот... Цела банка уже, вишь, какая?! А это... вишь, пружинные — петли на зайцев. А это сковорода, чтобы дробь катать. А ну-ка пробуй!.. Никак?.. Ну, ничего... Вишь, какой у нас арсенал? А зачем? Чтобы жить, Алексей. Гитлер напал, так что ж нам — плакать? Нет. Те, которые на фронте, должны биться, а мы тут тоже сопли не должны распускать, а извернуться и жить. Вот ты кто, Алексей? Ты русский. А на русскую землю всякая погибель и напасть приходила, а все русский умел извернуться. Вот и ты, хоть и мал, да времени нет расти. Мужиком, выходит, надо становиться. Уметь, вот! Леса кругом, река великая, луга заливные драгоценные. Зверь есть, рыба есть, трава по грудки растет — как же не выжить?! Надо выжить! Пойдете с Васькой рыбу ловить, зайца брать. Я тя насобачу слегка по дереву, по металлу, валенки там подшить или еще что... Живи! И матери скажи, чтобы сюда глядела. Чего там, в Воскресенске? Старухи молятся да крапива растет.

Он сходил в чулан и принес оттуда большую банку и отлил из нее в банку поменьше драгоценного вонючего жидкого мыла. Потом переглянулся с Паней, и та, напряженно помедлив, преодолев в себе сопротивление, принесла кусок белой зайчатины и под завороженными взглядами детей завернула его в белую тряпицу, а Курулин-отец ловко перетянул бечевой.

К удивлению Васьки, Курулин-старший сам пошел проводить Лешку. Обронил после долгого молчания:

— Тяжело оставаться живым, когда сыны там умирают. Да вот рука плохо действует... Не солдат.

Они дошли до вырубок. Вечер уже упал, ночь смотрела с полей.