Выбрать главу

— А я и ждать их не буду... Зачем?! — сказала мать. — Сколько можно? Нет у меня больше сил. Отравлю Алешу. И сама отравлюсь.

Лешка почувствовал, что он стал совсем пустой. И даже дыхание его само по себе остановилось. Он был всегда настороже, все время пребывал в ожидании смертельного подвоха. Но всегда за своей спиной он чувствовал остров, на котором он мог спастись. Этим островом была мать. И вдруг оказалось, что именно с этой стороны и грозит ему смертельный подвох.

Понимание того, насколько близка опасность и как она замаскирована родной личиной, настолько его ошеломило, что он лежал без движения, без дыхания, ужасаясь тому, что его самого и спрашивать не собираются, согласен ли он отравиться, просто сунут в стакан с чаем отраву и жалостливо будут смотреть, как он пьет. Колючий холод прошиб его. Но он не стал шевелиться, чтобы не выдать, что не спит. Его пронзило ощущение своей отдельности, абсолютного сиротства, необходимости своим умом, своими слабыми силами противостоять коварному, осатанелому миру. Он бесшумно натянул на голову одеяло и сладко заплакал по отцу. Ему представлялось, что вот их было двое, он и отец, а теперь он остался один, и напрасно мать назвала его чудовищем, ему незачем было немедленно плакать, когда она на берегу Бездны прочитала письмо, потому что теперь он будет плакать по отцу всю жизнь. Ему представилось, что теперь он носитель их общей с отцом жизни, и он стал обдумывать сказанное матерью, пытаясь определить тот рубеж, то стечение обстоятельств, при котором она решит, что пора его, Лешку, убить, и пришел к выводу, что, очевидно, этим моментом станет упоминание Левитаном в сводках слова «Сталинград». Измученный переживаниями, он уснул под монотонный шепот баушки из ее каморки: «...не воздавайте злом за зло или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживает язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро; ищи мира и стремись к нему, потому что очи господа обращены к праведным и уши его к молитве их, но лице господне против делающих зло, чтобы истребить их с земли. И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь...»

Утром первым словом, сказанным Левитаном, было слово «Сталинград».

За завтраком он бдительно следил, как баушка накладывает всем по ложке розово-желтой тыквенной каши и наливает по стакану снятого синеватого молока. Но на какой-то момент он отвлекся и померк от страха: в эту секунду как раз-то и могли подложить!.. Он незаметно поменял тарелки, и ту, что предназначалась ему, придвинула к себе тетка Марго. Он даже вспотел. Он представил себе весь кошмар ее мучительной смерти, а потом — и гибель всего, что ее трудом и энергией держится: и Даши, и баушки, и убивающейся на лесозаготовках Веры, и, выхватив у нее из-под носа тарелку, сунул баушке, ужаснулся своему к ней отношению, снова переменил тарелки и сел, увидев, что «отравленная» вновь оказалась перед ним.

— Алеша! — с изумлением и укоризной воскликнула тетка Марго. — Всем положено одинаково. И вырывать у другого тарелку... — Тетка Марго развела руками. — Лена! —сказала она сестре и глазами показала на Лешку: дескать, твоя вина, что мальчишка так одичал.

А Лешка, на мгновение буйно возликовав, что никто из-за него теперь не погибнет, напряженно посмотрел на оранжевую кашицу и понял, что нет на свете такой силы, которая бы заставила его это съесть. Он стал привычно соображать, чем бы утолить голод, и под эти думы совершенно машинально свою порцию съел.

Каша оказалась вроде бы неотравленной, но все равно Лешку словно вымело из тихого, как бы обмершего от ужаса дома, а затем — и с поросшего курчавой муравою двора. Гнет оцепенелого и тягостного ожидания, казалось, был разлит надо всем этим бывшим уездным городом. И Лешка снова не успел осознать, что делает, как ноги сами понесли в затон, где со злой и веселой готовностью в эти дни подновляли щели, опробовали зенитные пулеметы, грузили на канонерки снаряды, где выпущенный из больницы Веня Беспалый — с перебитым носом, с рубцами, придававшими его широкому туповатому лицу мужественность и значительность, — последние разы прошвыривался с шоблой по шлаку, внезапно и изо всех сил гаркая в темноте: «Какая ель, какая ель, каки иголочки на ней!»

СТАРШИЕ БРАТЬЯ

тарший брат Славки Грошева (Пожарника) Анатолий сидел во дворе на бревнах, свесив меж колен мускулистые красные шершавые руки. Он был котельщик, и от этой работы у него здорово отросли кулаки и не очень-то они разжимались, так привыкли к рукоятке кувалды. Еще полно корпусов было клепаных, и когда котельщик на караване ахал своей кувалдой, казалось, что в тебя выстрелили из противотанковой пушки, — такая была работенка. И, придя в своей брезентовой робе и брезентовых желтых широких штанах домой, Анатолий некоторое время ничего не слышал, сидел на бревнах, свесив руки, устало и ласково улыбаясь. Было ему восемнадцать лет, и лицо еще было совсем мальчишеское, а по мускулистости, по осмотрительности, неспешности, покряхтыванию, стариковскому сидению на бревнах выглядел уже как пожилой. Он ждал призыва на фронт, но внезапно назначен был на канонерку, с полудня ушел с работы, посидел, а потом стал смолить заложенную еще с весны легкую лодку, и пацаны, стоя за его спиной, наблюдали, как смола впитывается и доски становятся ярко-красными, а потом, напитавшись еще одним слоем, темнеют, пока не укрывает их окончательно красновато-черный нагар. Пацаны не совались с услугами, понимая, что свое, может быть, последнее в жизни дело завершить Анатолий желает сам. Распространяли слухи, что суда пойдут на Ветлугу. Но пацанов не обманешь. С полным боекомплектом-то какая Ветлуга? Третий отряд кораблей за последний месяц отправлялся на низа, в Сталинград.

— Ну вот, робяты! — сказал Анатолий. — На рыбе теперь, в случае чего, должны прожить... — Он погладил их по головам: и Лешку, и Федю, и Крысу. Снова сел на бревна, сидит, улыбаясь своей чудной улыбкой, все еще не вылезший из своей глухоты.

В суровом молчании они остались стоять вокруг лодки.

— Надо будет цепь хорошую к ней приделать, — быстро взглядывая на всех, сказал Крыса.

Помолчали на это, вздохнули: кроме них, в поселке кому лодку-то угонять?!

Вышла мать Славки и Анатолия, скорбно посмотрели на старшего сына:

— Ты там-то хоть не больно высовывайся.

Глухарь улыбнулся матери ласково.

— Ешьте без меня, мама. Я завтра с утра на казенном довольствии. А сегодня что-то не хочу.

Мать заплакала, прижимая к глазам концы платка.

— Пошли отсюда, — сказал пацанам Куруля.

Отправились на Вырубки. Там еще кто-то надрывался, подкапывался под пеньки, дым слоился, кое-где из земли вылезало пламя. Но большинство участков были подняты, уже кудрявились густыми и длинными зелеными грядками, на которые так и тянуло прийти и взглянуть.

— Ничо напахали? — сказал Куруля, когда они дошли до Лешкиного, раскорчеванного коллективно. Пришли тогда на помощь и Анатолий Грошев, и отец Курули Павел Васильевич, и пацанье, конечно, носилось с хворостом и берестой, и стлался горьковатый и пряный дым. Анатолий садил топором, как своей рабочей кувалдой, на одном выдохе разрубая корень. А Павел Васильевич сидел в траве, точил инструмент: топоры, лопаты, толкуя Лешке, что тот, если хочет быть серьезным человеком, должен прежде всего любить инструмент. Кричали с реки пароходы, и на Лешку накатило тогда пронзительное ощущение родины. Этот слоящийся можжевеловый дым, и отдаленные звуки завода, и бегающие озабоченные пацаны, и склонившийся худой, как кощей, Куруля, — все было таким своим, понятным, единственным, что хотелось плакать от счастья, от обретения. И светлая веселая квартира в Кронштадте, и бегство вместе с откатывающимся фронтом, — все виделось теперь как сквозь воду. Все это было «до», предварительно, в ожидании истинной,, окончательной родины, которая ждала его здесь.