Выбрать главу

Еще вчера, напав на эту разрушительную мысль, она как бы остановилась во времени. А сегодня это была молодая, задорная, ясноглазая женщина, в которой Лешка узнавал и не узнавал свою мать. Она попала в маляры на достроечную окраску судов, которых вчера еще были бдительно охраняемые и тщательно маскируемые от врага единицы, а сегодня стало множество. Завод приспособился, приноровился, бронекатера пеклись на стапелях теперь, как блины. Весь четырехкилометровый деловой берег реки Бездны коробился железом строящихся на клетках новых судов, барж и понтонов. Буксиры вернули себе привычную бело-голубую окраску, и лишь только десантные суда и бронекатера красились суриком, а затем по-прежнему «дичью». Целая орава маляров — девушек и молодых женщин в тельняшках и заляпанных разноцветными красками брезентовых штанах — переходила с одного корабля на другой, ударно, за один-два дня надевая на красную, как бы освежеванную тушу судна серую кожу шаровой краски и придавая ему скромный, воинский, угрожающий вид. Лешка не поверил своим глазам, когда, лазая по каравану, увидел, как бригадирша маляров, бросив кисть, сорвав с головы косынку, сбацала на гулкой палубе «Семеновну», выкрикивая уличным хрипловатым голосом: «Эх, Семеновна, да ты бедовая! Ах у тя юбочка да нонче новая...» Этой разбитной бригадиршей была Лешкина мать. Откуда что взялось? Никогда он не замечал даже признаков этого обжигающего дерзкого бесстыдства. В какое неуловимое мгновение она так резко, дерзко переменилась? Тесную тельняшечку бесстыдно растопыривало тугое, воспрянувшее в последнее время тело. Лицо ее округлилось, стало румяным, дерзким. Волосы ведьмовски упруго поднялись, сложились в крупные блестящие кольца (потом он усмотрел, что она их завивает), седина сошла (потом он уяснил, что седые пряди она подкрашивает), и вся она, внезапно и необратимо изменившись, приняла буйный, независимый, вызывающий вид. И ясно было, что унесенное в чулках зерно, еще вчера наводящее ее на крайние мысли, сегодня если и вспоминается, то как щекочущий ноздри лихой эпизод. Жизнь, помучив ее, поставила на прочное место, и как-то сразу она стала другой — щедрой, размашистой: подписалась на заем сразу на два оклада, стала заводилой вечеринок вскладчину, в доме появился патефон, гитара: «Гори, гори, моя звезда...» Она рьяно, весело выходила теперь на субботники; ее фамилия и портрет, нарисованный невесть откуда свалившимся в поселок художником, появились на Доске почета; и это последнее было для нее как освобождающий удар грома, как благовест, разогнавший ночные ужасы и оповестивший об открытии жизни. Им дали комнату в доме, который стоял рядом с «большим домом», но ближе к Бездне, — на втором этаже, с окном, из которого было видно так, что дух захватывало, — вдоль Заводской и дальше, навылет: срывающийся вниз заводской берег, красноватый тальник за Бездной, лес, сквозь который белела блескучая Волга, и дальние синие горы, как тучи, как сон. Им привезли с завода снабженные инвентарными номерами кровати, тумбочку, стулья и изрезанный каким-то гадом канцелярский письменный стол, который Лешка сразу же нежно полюбил, может быть потому, что, сидя за ним и глядя в окно, чувствовал себя в рубке корабля, выходящего на простор. Ночью были видны огни проходящих по Волге пароходов. Огни продирались и мельтешили сквозь лес. А весной, когда вода была высокой и суда на Бездне поднимались со своими рубками и палубами выше шлака Заводской улицы, из окна было видно, как на месте, молотя плицами, пробуют машины буксиры, привязанные к стволам могучих осокорей.

Лешка слеп и глох от полноты чувств, от волнения. Все это действовало на него почти непереносимо. Он любил это так, что хотелось бежать от этого или поджечь себя, как бикфордов шнур, и взорвать. Он ужасался тому, что умрет, и тогда некому будет оценить сумасшедшую красоту мира. Он знал, что природа создала его затем, чтобы взглянуть его глазами на свое текучее лицо. Взглянула — и сама онемела от своей красоты. Лешку корчило от одиночества, безъязыкости, немоты. И это было тем более странно, что, заменив обреченного на жизнь и как бы взбунтовавшегося в себе самом Курулю, Лешка был все время со своей шоблой, длинный, ловкий, многозначительный, лениво изрекающий весьма сомнительные истины, — какое уж тут, казалось бы, одиночество и немота?!

Еще вчера они жили с матерью как чужие. И все в поселке, и они сами знали о себе, что — чужие. И вдруг стали свои донельзя, затонские: затон вошел в их кровь. Их комната стала притягательным местом. Бесконечно наезжающие в Воскресенский затон бывшие интеллигентные люди, одетые ныне в форму и погоны ревизоров и военпредов, считали за честь, за подарок провести вечер в обществе «развитой» и пленительной женщины. «Утро туманное, утро седое...» — низким хрипловатым волнующим голосом пела мать, как-то особенно шикарно, артистично вздернув гриф украшенной шелковым алым бантом гитары и взглядывая на каменно дымящего «Беломором» гостя миндалевидными, темнеющими, сумрачно поблескивающими глазами. Период ношения бесстыдной тельняшечки и задорного выкрикивания «Семеновны» быстро и бесследно прошел. Мать носила теперь крепдешиновое, скользкое, с широкими отворотами платье, белый шелковый платок на шее и модельные лакированные туфли на тонком, как ножка бокала, каблучке. Она как-то сразу стала видна, ее назначили начальником малярного цеха, выбрали в завком, и теперь она летала по улицам поселка, озабоченно возбужденная свалившейся на нее, а точнее — порожденной ею же самой общественной работой, для которой она, как стало ясно, и была рождена.

Еще вчера она загораживала своим телом Лешку, пожирающего мокрые куски, а сегодня? «Селедочные» вечеринки, «картофельные» банкеты по поводу гремящих одна за другой побед, спуска судов, выборов, Дня Сталинской конституции, лихие, с гиканьем, тройки зимой, сабантуй летом — с выездом сотен людей на Березовую гриву, к Волге, к пристани: длинные, укрытые белыми скатертями столы под бунтующими от ветра березами, украшенные кумачом грузовики с разливной водкой, картошечкой, «колбой» и неимоверно расплодившейся за годы войны рыбой. Конные состязания, бой подушками на бревне, баянисты, пароходы и — ветер, волжский березовый синий ветер, зачесывающий грядами луговую траву!.. А озеленение и приведение в праздничный, победный вид поселка, когда с лопатами, мотыгами и граблями вышло во главе с директором завода абсолютно все население, а вечером — ставший уже традиционным банкет с тарелками винегрета на крахмальной, ломкой, победной скатерти, гремящий над Заводской голос Руслановой: «Валенки, валенки, неподшиты, стареньки...» Эх, сил нет, как азартно, нетерпеливо, бешено стало жить!.. «Елена Дмитриевна! — поднимается в торце длинного, как след парохода, стола Александр Александрович Севостьянов, худощавый, высокий и плоский директор завода. — Спасибо вам за радость и свет, что вы внесли в нашу жизнь».

Еще вчера... Нет, легче легкого сказать «еще вчера». Но ведь и после, через много лет, имея возможность упиваться игрой таких актеров, как Смоктуновский, Плятт, Ульянов, Лешка все равно не мог избавиться от первого потрясения, которое произвел на него Куруля. Само появление на сцене его сутулой кощейской фигуры вызвало в зале какой-то озноб. Он играл Несчастливцева, и даже когда гремел своим медным баритоном Счастливцев, которого играл начальник литейного цеха импозантный Осьмушкин, глаза было невозможно оторвать именно от Несчастливцева, от сгорбившегося, с висящими по-обезьяньи руками, Курули, такой в его фигуре читался подвох. «Характер, братец, — помолчав так, что в зале пресеклось дыхание, тихо сказал Куруля. — Знаешь ты меня: лев ведь я». Зал пробрал смешок, и тут же снова стало тихо, ознобисто, потому что вдруг прозрелось: «А ведь и лев!» «Подлости не люблю, вот мое несчастье». И опять в зале громыхнул смех, и опять тут же смолк, угадалось: «А ведь так». Какой-то сладостный разрыв был между интонацией, с которой Куруля произносил, и тем, что прочитывалось в его глазах. Он вызывал напряженное предвкушение и, надо сказать, его оправдывал — как в «Лесе» Островского, так и в самой жизни, выявляясь из своей кощейской сутулости каждый раз в новом, поражающем Лешку обличье.