— Что ему будет? — обронил Лешка.
— Будет! — с нажимом сказал Куруля.
И все трое мертвенно помолчали.
Постояли, не шевелясь, избегая смотреть друг на друга.
— Враг, что ли? — шепотом спросил Федя.
— Вряд ли! — все тем же чужим голосом и не сразу откликнулся Куруля. — Слямзил чего-нибудь да и струсил. Вот те и... — Куруля сплюнул. — Свой дом за озером, трое детей.
— Ты что же, еще вчера знал? — тоже каким-то не своим, грубым голосом спросил Лешка. Его стал трясти противный, лошадиный озноб.
— Нет. Федя вспомнил про канат, и как стукнуло: «Вот ведь как он устроил, сволочь!»
— У-уй! — с отвращением сказал Лешка.
— Может, все это нам померещилось? — с надеждой прошептал Федя.
Куруля затоптал окурок, ссутулился, усмехнулся жестко:
— Если хотите, давайте думать так.
— У-уй! — сказал Лешка.
— Ну так что? — с черной ухмылкой взглянул на своих Куруля. — Так плохо и эдак плохо. Только ведь гад... — Помедлил и с нажимом спросил: — Или нет?
Лицо у Лешки стало несчастным, а Федя еще больше насупился, стал разглядывать свои валенки. Потом вскинул голубенькие глаза на Курулю:
— Гад.
Лешка постоял с поднятым к небу лицом, обронил сипло:
— Гад.
— Ну вот и приговорили, — криво усмехнувшись, бросил Куруля.
Сунув руки в карманы, раскачиваясь больше, чем обычно, он пошел к бревнам. Лешка и Федя поплелись за ним.
— Ну что, наломали рога? — еще издали крикнул Пожарник. — Так и надо: не суйся, пока не просят. Тоже нашлись! Герои! Выискались... Все стоят — они лезут! — плевался Пожарник. — Конечно, вопрос: чего? — Пожарник в последнее время заматерел, округлился, прочно стал стоять на ногах. И подпуска уж позволял проверять как хозяин — как бы снисходя к несмышленым. Такой артист! Стерлядку снимут —так он ее сразу в корзину, крапивой выстланную, уложит. А бель костлявую — братве на ушишку: дескать, вот вам от моих щедрот. И с корзиной идет на базар — солидный, озабоченный: добытчик! хозяин! мужик! Лодку с Волги в затон перегоняли, так подцепил целый плотик бревен. Два дня надрывались, пока притащили эти бревна в затон. Пригодятся, говорит, бревна-то, может, говорит, прируб буду строить, а нет, так, говорит, на дрова... Короче: стал какой-то отдельный. И говорить стал твердо, не то что Лешка, и сам не знающий, что сейчас наболтает его язык.
— А за сапоги-то как, вычтут? — увивался по обыкновению Крыса. — А, Васька? А?
— He-а! За героизм подарили, — усмехнувшись, покосился Куруля.
И Крыса, саданув ладонями по груди, коленям и подметкам, накоротке сбацал: выразил удовлетворение отломившейся Куруле удачей. Лешкина мать устроила его в ремесленное училище, и теперь Крыса щеголял в ремеслухинской униформе, которая стояла на нем колом.
— Слышь, Лешка, что я подумал... — остановившись, негромко сказал Куруля. — А ведь канат пеньковый по складу-то был протянут не зря. Керосином пах!
— Да ну? — подыграл Лешка.
— Точно!
Пожарник и Крыса навострили уши, подались ближе, и наши, озадаченные Курулей, заново сыграли для них все, что знали сами: про канат, керосин, кладовщика.
— Че ж вы следователю не сказали? — сурово спросил Пожарник.
— Так видишь: сами только-только доперли! — Куруля горестно развел руками.
— И-эх! — Пожарник сбил малахай на затылок, спросил, какое наказание грозит кладовщику, узнал, крякнул и сбил малахай на лоб.
— Эх, доверили бы мне его стрельнуть, — хихикая, потер ладошки Крыса. — Я б его, как чинарика, — влет!
— Будет болтать-то, — нахмурившись, обрезал Пожарник. — Болтун!
Вышли на берег Бездны. Глубоко внизу зимовали, прижавшись друг к другу, заметенные свежим снежком пароходы. Редко полетел снег, дали замазались. И только тальник за Бездной горячо краснел, словно медный. А за ним размыто проступал пятнами лес.
— Ну вот, кажись, и кончилась наша «кодла», — с усмешкой сказал Куруля. — Отбаловались... Теперь каждый думай, как жить.
Он неожиданно с гиканьем разбежался, поддел Крысу новым кирзовым сапогом, пустил с откоса. Повернулся и пошел к проходной. Лешка и Федя молча пошли за ним.
— Что же теперь? — хмуро спросил Лешка.
— А че? — ухмыльнулся Куруля. — Жди. Через час снова на дознание вызовут.
— Думаешь, кто-то сбегает к следователю?
— Думаю, сбегает кто-то.
— А может, и ты?
— А может, и я!
Чтобы не вязаться с охранницей, Куруля сунулся в приоткрытые ворота, но та была бдительна, выскочила в своем громоздком белом тулупе.
— Куды прешь?! А ну, пропуск! Где шляешься среди дня?!
— Ты как со мной разговариваешь?! — завопил Куруля. — Ты что, не знаешь, что я директору завода лучший друг?! Вызвал счас, говорит: «Васька! Что делать, не знаю, с охраной. Храпят, — говорит, — на посту!»
Куруля припустил к цеху, а охранница некоторое время с открытым ртом пялилась ему вслед. Затем опомнилась, цапнула за кобуру громадного револьвера.
— Стой, стрелять буду!
Куруля как бы взвился от этого крика. Закинул полушубок на голову, содрал сзади штаны и, наставив на охранницу голый зад, выглядывая откуда-то из-под мышки, заблажил:
— Стреляй! Стреляй, дура! Пролетариат за меня отомстит!
Охранница оставила в покое револьвер и погрозила ему кулаком.
— Баламут! Ой, баламут!
ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ
у что я должна сделать, чтобы ты меня пожалел, — страшно спросила, поймав его на лестнице, мать. Схватив его за плечи, она приблизила к его лицу свое искаженное болью лицо. — Хочешь, я перед тобой на колени стану?!
Лешка подождал, не скажет ли она еще чего, а затем вырвался и ушел.
Деятельная, счастливая, как бы летящая, как бы захлебывающаяся от радостной спешки жизни мать тягостно трезвела, когда натыкалась взглядом на хмуроватого, сосредоточенного на каких-то своих мыслях подростка, в которого незаметно и даже как-то внезапно превратился ее сын. «Беда, беда! Это мне в наказание», — стремительно соображала она, с ужасом думая о все новых дикостях сына, который, как до нее докатилось, вместе с каким-то проник в горящий склад и украл сапоги. «Леша, ты вор?» — без сил опустившись на койку, всплеснув руками, горестно спросила она. А он снова хмуро постоял и ушел. Куда?! Где он со своим ружьем пропадает? «Господи, почему ты меня так страшно наказываешь?! За что?» Уже милиционер за ним, говорят, приходил. Куда же дальше? «Моя вина! Моя вина!» — горячо и бессвязно летела в своих мыслях она, уже с некоторым содроганием встречающаяся с директором школы, с которым ей то и дело приходилось теперь сидеть рядом в президиумах. Но директор, надо отдать ему должное, ни разу не заговорил с ней о сыне, жалея, как она полагала, ее. «Леша, сын! Я иногда думаю: может быть, лучше было бы, если бы ты тогда, еще маленьким, умер?» — страдая за него, предвидя его несчастья и свое горе, шептала она, уже не решаясь обнять его. А он — ну что же это такое?! — с матерью даже говорить не хочет: помолчит хмуро, поднимется и уйдет. Одно утешение — в азартной, опьяняющей, стремительной, людной и веселой работе, в коротких митингах по случаю наших превосходных побед, в театре, слава о котором прокатилась уже по всей Волге. И уже зовут в Горький, в Куйбышев, в Астрахань, в Саратов: «Елена Дмитриевна, вы серьезно подумайте: что вам этот затон?!» Хорошо, отлично. Ах, до чего же бодра, увлекательна, победоносна становится жизнь. И мы с ней, и мы! Как ни прекрасна была довоенная жизнь, но в той прекрасной довоенной жизни она и не подозревала, сколько в ней, оказывается, жизнелюбия, работоспособности, творческих сил!
Только вот что происходит с сыном?!
А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней — очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной — всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, — Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.