Но, как бы то ни было, потрясшая Лешку любовь протестовала против предмета этой любви — Кати. Объект любви оказался лишним. И эту странную несовместимость любви к Кате с самой Катей — накатило на Лешку — не терпелось взорвать.
Он любил яростно, неделю абсолютно не спал, стал скрытен, пуглив, еще более груб. Катя заполнила все пространство: нечем стало дышать. Смешно было бы сказать, что она ему снилась, грезилась и т. д. Она, и только она, неотступно стояла перед глазами и заслоняла собою все. Это ее тело изгибалось ветвями березы, это ее шепот тек поземкой по насту, это ее глаза клубились в глубине родников. Он дошел до какого-то внутреннего предела, до упора: все! Надо взорвать себя, как гранату. А если нельзя, то — взорвать ситуацию. И, подкараулив Катю, мрачно вышел, напугав ее ужасно. Внезапно схватив ее, отшатнувшуюся, двумя руками за воротник, он чуть приподнял ее, так что ей пришлось подняться на цыпочки, и сказал сквозь зубы с каким-то даже отвращением:
— Не могу не видеть тебя!
Все это было тем более дико, поскольку, учась в одном классе, они виделись ежедневно.
— Пусти! — крикнула она в страхе, ударила его в грудь кулаками; воротник затрещал, отчего Лешка ухватил его еще крепче, еще жестче поднял ее лучезарное лицо, хмуро склонился над ним, чтобы сказать ей о величайшем — о своей к ней любви.
— Дурак! — Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.
Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.
— Понимаешь, в чем главная странность... — угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. — Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?
С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.
«Ладно... Все!» — Он застегнул всегда распахнутый серый ватник, закурил и, твердо давя подмерзшие лужи, зашагал прочь. Ярость любви к Кате мешалась в нем с ненавистью к вернувшемуся с фронта художнику Бондарю, который нелепо влюбился в мать. Бондарь был на фронте разведчиком, и, казалось, еще не очнулся от судороги: движения его были резкими, преувеличенно точными, смех внезапным, коротким. Низкорослый, губастый, с лицом армянина, он ходил как на пружинах и брился три раза в день. Лицо его было синим до глаз, а руки были красно-синие, заскорузлые, с хищно сведенными короткими пальцами — руки войны.
Он снял полдома за озером, кормился наглядной агитацией, рисовал декорации к спектаклям, которые ставила мать, и ходил каждый день на пленэр, писал этюды. Работал он хватко, как будто не мог отвязаться от мысли, что не сегодня-завтра его могут убить. Мать пела Бондарю под гитару: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» Бондарь одобрительно ржал, а глаза у него были умоляющие, как у собаки.
Лешка хмуро кашлял, и Бондарь, очнувшись, сильно хлопал его по плечу: «За дело, Алексей, за дело!» Он писал с Лешки портрет кочегара. Чем-то его восхищало недоброе мужицкое и в то же время детское Лешкино лицо. Они спускались по наружной лестнице на Заводскую, и Лешка, словно свалив камень с души, тут же снова очаровывался Бондарем, любил его и восхищался им. Они шагали за озеро, в мастерскую Бондаря, жена художника зло подтирала за ними следы, а сын смотрел испуганно. Такой он был покорный, вялый, что хоть ноги об него вытирай.
Теперь почти ежедневно Лешка ходил с Бондарем на этюды. Он изнемогал от какого-то нового и чистого счастья, глядя, как появляются на картоне грубо вдавленные мастихином струпья снега, как насыщается цветом обыденная натура, выявляясь как праздник, тихо торжествующий в мире под весеннее сопение и солнечную капель. Лешка и себе сколотил этюдник. Устроившись позади Бондаря, то же, что и он, стал рисовать. И вскоре понял, что он — не гений. Это его поразило.
Он прямо-таки задыхался от какой-то внутренней несвободы. Он назрел в самом себе, как нарыв. И казалось: только выбери точку приложения сил, только уверься: вот оно, в котором я проявлюсь! — и под напором сжатой в тебе энергии, под ударом скопившейся ярости любое дело не только поддастся, оно взорвется, оно само будет лизать тебе руки, как щенок. Но, увы, не давались даже не требующие профессиональной подготовки дела: такие как великая живопись и великая поэзия. То есть вылеплялось что-то. Но не великое. А в таком случае зачем это нужно, когда ты готов на любую жертву, но только чтобы эта жертва была на благо и удивление всех?!
А пока что буйствовала весна. Жарило солнце, земля шевелилась. Свистом скворцов несло над остатками снега, над султанами вербы, над прошлогодней травой. Лешка шел с карабином вдоль Бездны. Синяя вода смотрела из бочажин. То хрустело, то чавкало под ногами. И в такт шагам рождались и звучали какие-то внезапные, не соответствующие времени года стихи: «Какие ливни за окном! Какой нас осеняет гром! Какая странность, друг мой, в том, что будет все, но лишь — потом...» В напряженном деятельном ожидании этого всеразрешающего «потом» он жил и в пятнадцать, и в двадцать пять, и в сорок пять лет. Сколько раз он настигал его и хватал за драгоценную шубу, но каждый раз оказывалось, что это еще не окончательное «потом». Эта корректировка цели вела его от одной победы над собой к другой, и каждая из этих побед была в то же время очередной его катастрофой. Он рос упорным устроителем своих катастроф.
СИНИЙ ДЕНЬ
ень окончания войны — 9 мая 1945 года был солнечным, синим, ветреным. Широко слепил разлив. Через затопленный лес с Волги шли голубоватые валы и, дойдя до затонского берега, вздымали нанос, грызли лодки, терзая их друг о друга.
Палубы лоснящихся от свежей краски судов поднялись вровень с Набережной. Против Заводской стояли, уже не прячась, военные корабли. На них волнующе трещали и хлопали флаги расцвечивания.
Поселок казался безлюдным. Ошеломление царило надо всем. Там и сям стояли по двое, по трое люди, перекидывались растерянными словами. По улице несло пыль.
Из этой пыли появился Берестов, щеголеватый молодой летчик, каждый полдень — унты, ордена, усики, стек — прогуливающийся с очередной дамой по Заводской. Он был дик, расхристан. Быстро шел, вскидывая кулак, кричал с какой-то судорожной, слезной ненавистью: «Победа!»
Берестов как будто снял немоту. Улица закричала. Полезли, посыпались изо всех дверей, дворов, лестниц. Заводская стала черна от народа. С напряженными, с растерянными, с ожидающими лицами всей массой двинулись к механическому цеху, вдоль фасада которого, закрывая окна второго этажа, заводские натягивали кумачовый транспарант с белыми свежими буквами: «Да здравствует народ-победитель!»