Выбрать главу

— Вы не могли бы, Алексей Владимирович, узнать? — вскидывая и опуская глаза, спросил Мальвин.

— Что?

Уй, Мальвин! — ужаснулся Слава.

Мальвин длительно помолчал, затем поднял стакан.

За ваши творческие успехи, Алексей Владимирович, — сказал он так, словно о серьезном мы уже столковались, а теперь уж можно высказать и личную приязнь. — Ваша книга обо всех нас, и теперь ваш приезд...

— Стоп, Мальвин! — взревел Слава. — Давай я тебя поцелую, Леша. Мы твои друзья. Ты нас не забыл?

3

На длинной, залитой лунным светом веранде я выложил на обеденный стол купленные у Мальвина «подарки». За громоздким, самодельным, готической высоты буфетом спал Андрей Янович, накрывшись ватным одеялом и шубой. Широкое окно против его койки было настежь раскрыто. На стареньком письменном столе под окном было в невообразимом хаосе навалено: плоскогубцы, кусок сургуча, огарок свечи, разобранный фонарь, моток проволоки, золотые карманные часы, школьные тетради, конверты, очевидно, заинтересовавшая его как материал для поделки лошадиная кость, свежие литературные журналы, а также журналы «Охота и охотничье хозяйство», «Техника — молодежи», «Наука и жизнь», «Садоводство». Только журнал «Здоровье» он игнорировал. У него была своя система жизнеобеспечения, и сейчас, на девятом десятке, он еще ничем не болел, спал до снега на веранде, ел только натуральное, каждое утро пешком или на велосипеде совершал десяти-пятнадцатикилометровую энергичную прогулку, никогда не сидел без дела — либо копался на огороде, либо в мастерской пилил и строгал.

В 1917 году он был председателем ревкома в Воскресенском затоне. Потом комиссаром на восточном фронте, потом директором громадного машиностроительного завода, потом репрессирован, после десяти лет лагерей остался на Колыме, занимал на золотых приисках все возрастающие должности. Вернулся, как он выражался, «на материк» цепкоглазый, настороженный, со ста тысячами рублей на книжке и набором слесарного инструмента, выбрав для доживания поразившие его еще в годы революционной неистовости богатые охотой и красотами волжские места.

Уж как познакомились и сладились они с матерью, я не знаю. Только прибыв однажды поздней осенью в затон (это как раз и была та осень, когда я встретил в кубрике баркаса одетого в морскую форму Василия Курулина), я обнаружил, что у меня есть дом, к которому и проводил меня, как и в этот раз, услужливый и верный Пожарник.

Тот дом — вот он, стоит в окружении престарелых яблонь, а Солодов оказался героем моей книги, поскольку принял деятельное участие в фантазиях Курулина, поставив ему кирпичный завод. Он же, совершивший, вероятно, свое последнее в жизни подвижничество, остался и директором этого заводика, позволившего Курулину практически приступить к осуществлению своего замысла — созданию нового затона.

Правда, писала мне мать, что между Андреем Яновичем и Курулиным возникли какие-то трения. Но где Солодов, там всегда трения, а чаще — громогласный скандал. Впрочем, всегда какой-то живительный, бодрый скандал, веселящий.

Вышла мать в ватнике, надетом прямо на длинную ночную рубашку, и в старом малахае на голове. Пошла было на крыльцо, да вдруг остановилась, замерла.

— Господи, Леша!

Она обессиленно опустилась по другую сторону накрытого клеенкой стола, и мы посидели так молча.

— Приехал?!

Признаться, я каждый раз ехал в затон с неясной тоской и тяжестью на сердце, боясь увидеть, как еще более отяжелело и зарылось в складки лицо матери, как ходят все по тому же заезженному кругу ее мысли — что жизнь не состоялась: все чувствовала себя в начале взлета, на каком-то пороге. Да так этим и кончилось. Не взлетела. «Ведь звали в Астрахань, в Сталинград, в Горький!.. Почему не согласилась?» — вопрошала она меня.

— Свет испортился, — сказала мать. — Теперь ужинаем, пока светло, и сразу ложимся спать.

Она зажгла торчащую из стакана свечу. Я, взгромоздившись на стол, снял черный шнур переноски, проложенный по торчащим из бревен шпилям, взял со стола Андрея Яновича плоскогубцы, изоленту, нашел место разъединения, срастил, замотал лентой, закинул шнур на место, и мы получили свет.

На свету лицо матери показалось мне незнакомо молодым, подсушенным, острым. Угадывалась странная для ее возраста вскинутость к будущему, оживленно-ожидающее напряжение, характерные для нее в победоносные годы войны. Я даже испугался:

— Ты как себя чувствуешь?

— Ну как я могу себя чувствовать, Леша?! — И оживилась. — Я ведь теперь председатель комитета народного контроля. И депутат! Снова живу, Леша. С восьми утра на ногах. Вот как! Нужна стала. И умирать не хочется. Жизнь у нас возродилась, жизнь!.. А ты зачем приехал? — испугалась она.

Я снял газету, которой были накрыты «подарки».

— Вот, в Москве-то что есть! сказала мать, грубыми руками щупая колбасу, масло, сыр, банки сгущенки, шпротов, конфеты и пряники. —Она отрезала тонкий ломтик колбасы и стала сосать. — Хорошая, — сказала она, по-волжски нажимая на «о». — Такая колбаса у нас была только после войны. Да ты помнишь ли, Леша? Ой, не могу, хочу еще. — Она отрезала еще ломтик и заплакала, держа кружочек колбасы корявыми пальцами. — Спасибо, сынок. Не забыл. И так была рада, а он и колбаски привез. — Плача, она стала сосать пестрый лепесток колбасы. — Завтра пойду к Курулину, скажу, сын приехал, пусть чего-нибудь даст! В ОРСе-то есть, есть! Люди у нас глазастые, не зря говорят...

А вот этого делать ни в коем случае не нужно!

— Да ты что, Леша! — оторопела она. — Нет, пусть он докажет, что меня уважает.

У меня сердце сжалось от тоски и какой-то пронзительной, безмерной печали. С болью застарелой вины я смотрел, как мать, раскрыв служащий продолжением веранды чулан, зажгла в его черном чреве мокрую вонючую керосинку, водрузила на нее старомодный громадный чайник, тогда как у всех окрест уже давно были газовые плиты, кафель, чистота, уют.

— Чего газовую плиту не ставите?

— Да ты что?! — испугалась мать. Она вытерла руки тряпкой и бросила ее рядом с керосинкой. — Андрей Янович говорит: взрывоопасно. Дом сгорит — кому мы нужны?!

Вся их совместная жизнь с Андреем Яновичем удручала меня тяжелой нелепостью. Оба люди общественные, не имеющие вкуса к быту, они тащили свои домашние дни будто каторгу. Все у них здесь было нелепо. И сам дом огромный, парадная половина которого была неотапливаемой, так что для жилья оставались две крохотные комнатки и полутемная прихожая с печкой — она же зимняя кухня. И отсутствие ручек на ящиках самодельных столов и буфета, которые открывать приходилось посредством ножа. И дико заросший огород, в котором под луной клубились какие-то буйные сплетенные стебли. И громадные, корявые, усыпанные яблоками яблони, урожай которых каждый год сгнивал в земле. Мать и Андрей Янович обзавелись как раз тем, что им не было нужно. И среди этой ненужности им не удавалось создать для себя хотя бы минимум самых простых удобств.

Попив чаю, я лег спать на холодной половине. Одно окно было заткнуто зимней рамой, а второе раскрыто настежь. Почему-то оно не закрывалось. Я повозился с ним в темноте и отступился: лег, накрывшись тяжелой, душной шубой. Свету в этой половине дома не было. В окна ярко била луна. Ни в одной командировке я не чувствовал себя так бесприютно и одиноко.

После нескольких попыток отодрав толстую дверь на мою половину, пришла и села на стул поодаль мать.

— Хочу сказать тебе, Леша: Андрея-то Яновича Курулин снял! — Она скорбно помолчала, вглядываясь в мое лицо. — Андрей Янович ему кирпичный завод сделал, а он, вместо того чтобы сказать спасибо, выгнал его с директоров.

Мы помолчали, прислушавшись, как падают на землю не снятые яблоки.

— И пенсию Андрею Яновичу теперь не платят. Еще год не будут платить. Курулин-то как сказал: только соглашайся! и пенсия тебе останется, и еще зарплата. А теперь зарплату не платят, а пенсию удерживают, потому что он, в райсобесе сказали, то и другое права не имел получать. Теперь на мои сорок девять рублей живем. Вот так!.. Восемьдесят лет Андрею Яновичу, ты знаешь? А он в пять утра убегал на свой кирпичный-то и — до ночи. Ни одного специалиста в затоне ведь не было. Слыхом никто не слыхивал, как его делают, этот кирпич. Из ничего завод поставил. А теперь, значит, под зад ногой... Не знаю. Может, так и надо. Только обидно, Леша!