— На позор выставил! — оскорбленно усмехнулась Клава и поджала крашеные губы.
— В бараний рог гнет! — поднял толстый палец Филимонов. — Его директором завода назначили, а он решил, что он тут удельный князь. И нас гнет, чтобы мы это поняли!
— Верно! Жарь ему правду, Филимонов! — радостно встрепенулся появившийся на бровке Слава Грошев. Вид у него был удовлетворенный. Слава жаждал дальнейших удовольствий. — Мы как люди отверженные тоже хотим оправдаться. Так, Филимонов? — заблажил он, спускаясь в котлован. — Это же ужас, Леша! — возопил он, показывая на себя и на Филимонова, склоняясь ко мне и вздымая худые руки. — Ответственные работники!.. На рысаках когда-то ездили!.. Колбасу трудящимся из своих рук выдавали!.. И — носом в грязь! Как же так, Филимонов? — как-то уж слишком жутко входя в роль, с искаженным лицом, почти со слезами, воззвал он к бывшему начальнику ОРСа. — Почему мы терпим? Что мы такого сделали?.. Ну, домик себе в полтора этажа отгрохали! Ну, личную «Волгу» в сарайчике держим! Так ведь на сто шестьдесят рублей оклада еще и не такое можно приобрести! Верно, Филимонов?
— Я, в отличие от вас, свой оклад не пропивал! — побагровел и двинулся на Славу Филимонов. — И, в отличие от вас, родные дети меня из дому не выгнали! И на вашем месте бы, Вячеслав Иванович...
— Вот видишь, он меня на «вы», уважает, — скороговоркой поделился со мной Грошев. — Потому что я теперь его наставник. Ввожу, можно сказать, за руку в жизнь. — Он оборотился к Филимонову, и лицо его побледнело и напряглось. — А почему ты не пьешь? — спросил он тихо, и даже губы его побелели. — Значит, в тебе совести нет! — Впившись глазами в Филимонова, он обморочно помедлил. — Твою жизнь, сказать можно, признали неудовлетворительной. А ты базлаешь тут толстым голосом. Выходит, ты ничего не понял. Ты конченый человек, Филимонов! Сказать откровенно, я все же надеялся, что ты ужаснешься и возопишь! Но сейчас вижу, что мои надежды были напрасны. Мое влияние на тебя ничтожно. И, несмотря на все мои усилия, вернуть тебя человечеству я не могу! — Лицо Грошева было искажено настоящим страданием и по впалым щекам его текли настоящие слезы.
Холеный молодой крановщик, который наблюдал за происходящим, выставившись в раскрытую дверь будочки своего автокрана, от смеха выронил изо рта сигарету и засучил ногами в добротных кирзовых сапогах. Филимонов плюнул, резко повернулся и, расталкивая народ, пошел прочь. Все находящиеся в котловане смотрели на Славу изучающе серьезно. Федор Кондратьевич Поймалов, сидя на блоке, чуть усмехаясь, ковырял палочкой песок. Филимонов, вдруг вспомнив обо мне, вернулся.
— Вы хоть что-нибудь поняли? — Странно было видеть дрожащие губы на его твердом, тугом, как кулак, лице.
— Я понял, что все, кроме вас, молчат.
— А почему все молчат? — спросил он грубо.
— Ты чего, браток, заскучал? — задрав голову, завопил крановщику Грошев. — Друзья мои, вы меня огорчаете! — вздув жилы на тощей шее, погнал он по рабочим местам своих подчиненных.
Я поднялся из котлована и ладонью стер гримасу веселой доброжелательности, от которой уже болело лицо. Слава выскочил из котлована и показал, где мне следует искать Курулина.
Часть пустыря перед фронтом новых домов занимал посаженный школьниками молодой парк. В него был вписан травяной стадион. На этом стадионе, оказывается, и проводилось собрание, на которое ушли мать и Андрей Янович. Я пошел туда. На скамьях сидело человек триста народу. А перед ними в пустых, без сетки воротах стоял Курулин. Его черная худая фигура была отчетлива и резка. Костистый, длинный, сутуловатый, в шкиперской куртке с распластанным во всю спину меховым капюшоном, резкими чертами лица, свалившимися на лоб черными, крупно вьющимися волосами, а особенно темным пристальным проницательным взглядом он походил на опасного, сильного в своей худобе, проницательного цыгана. Ничего нельзя было прочитать на его лице, кроме дергающей левый ус сумрачной усмешки, и первая мысль, которая приходила при взгляде на него: опасный мужик!
Я пристроился на задней скамье и снял шляпу, чтобы не выделяться среди бесшляпных затонских. Справа и слева мне покивали и поулыбались знакомые, кто-то шлепнул меня по спине, я увидел мать и Андрея Яновича, который слушал Курулина, приставив к уху ладонь.
— Даже коли нам с вами ничего больше не суждено сделать, сделанным сегодня мы оставим о себе благодарную память. — Он помолчал, оглядывая внимающих ему женщин и стариков. Затем вдруг ухмыльнулся. — Во главе первой бригады, думаю, поставим внезапно прибывшего к нам и всеми нами уважаемого, — он повторил ухмылку, — нашего летописца Алексея Владимировича Бочугу. Который, — сказал он, с усмешкой переждав одобрительные возгласы, смех и шлепки по моей спине, — конечно же, сочтет для себя честью послужить вскормившему его Воскресенскому затону не только пером, но и лопатой.
Я развеселился от такого поворота дел. Подождал мать и Андрея Яновича в расходящейся, перекрикивающейся толпе.
— Хулиганит! — багровея, сказал Андрей Янович.
— Чего плетет?! — рассердилась на Андрея Яновича мать.
3
Часа через полтора около пятисот человек поднялись на «бугры», то есть на высокий край той сделанной природой чаши, в которой лежал затон. Здесь Курулин вознамерился поднять такую же, как в старом, левобережном, ушедшем в небытие затоне, березовую двухкилометровую гриву. Начинавшаяся от устья Бездны и тянувшаяся затем вдоль Волги эта грива создавала ощущение надвигающегося светлого праздника для всех, кто кораблями входил в затон. Ветер и действительно взметывал ее, как гриву. А перед ней до Волги стелилась и бежала под ветром веселая молодая трава. Я подумал, что мы с пешнями и лопатами влезли на эти бугры, чтобы вернуть себе ощущение молодости, ощущение светлого праздника жизни.
Урок на каждого был — четыре деревца. Колья на месте посадок были уже вбиты. Я переписал в тетрадку своих. Это были жители той улицы, на которой стоял дом Андрея Яновича и которая называлась улицей большевика Курулина. Характерно, что на бугры поднялось больше народу, чем было на собрании. Заразились идеей озеленения или просто боятся Курулина? Этого я еще не мог понять.
Под зычные перекрикивания о домашних делах, о яблоках, которых нынче столько высыпало, что «незнамо куды их теперь девать», о технике, которой в наше время надо рыть ямы, а «не стариков-пенсионеров лопатой заставлять шуровать», о том, что «на этой глине ни хрена все равно расти не будет» и о том, что «если чернозему подсыпем, чего же им тут не расти?» — под все эти возгласы, смех и кашель я часа за три прокрошил пешней и лопатой свои четыре ямы. Потом мы с Андреем Яновичем, который любое дело ломил с остервенением, помогли матери. Прибыли на бортовой машине саженцы и два самосвала стали подвозить чернозем.
Я притоптал землицу у высаженных мною и затрепетавших березок, прилег на сухую траву и почувствовал, что я — в затоне. И не просто вернулся. А завершил круг. Пришел к точке, к которой шел. От неожиданности я даже сел на траве. В белом блеске млела и уходила к горизонту Волга. Подо мной лежал укутанный садами поселок. Прохватывало ветром, и над моей головой лопотали последние, нищенские грошики только что воткнутых березок. И суть была в том, что я высадил их как раз на тех «розовых горах», которые были видны из моего окна в старом затоне и казались символом будущего всеобщего счастья. Тогда, среди суровостей и аскетизма войны и послевоенного быта, в людской скученности, среди запаха дезинфекции, промазученной одежды и выносных уборных, под грохот молотов котельщиков и писк голодухи, я был немыслимо счастлив. Но поскольку одному счастливым быть трудно, я мечтал эгоистически о счастье для всех. И как бы знаком этого счастья стали далекие горы, — то голубые, то розовые, — при одном взгляде на которые душа начинала преобладать в тебе.
И потому не просто с энтузиазмом, а, я бы сказал интимно восторженно принял я проект перекрытия Волги, последующее море, переброску затона на правый берег, как раз на эти «мятые» горы — эх, вот будет жизнь! Взволнованный, настойчивым стихом, под Маяковского, я сработал поэму «Земля ожиданий». Тон ее был надсадным от счастья, кликушеским. Помню, в ней описывалось море, наподобие Черного, приморский городок, с антуражем Одессы, сухой шелест акаций, ну и, кажется, чайки, яхты и пошедшие тогда со стапелей белоснежные лайнеры.