— Почти год работали на «Мираж», — подавшись вперед с протянутой в нашу сторону пустой ладошкой рыдающе-весело вскричал Веревкин. — Так чего ж вы хотите? Сменных узлов нет. Катастрофа! И вас предупреждали, что она неизбежна. Нам нечем ремонтировать флот! — Он с недоумением посмотрел на залив, где за последние сутки скопилось уже до двух десятков «Волго-Балтов», с недоумением посмотрел на меня и улыбнулся.
Я попробовал глазами директора посмотреть на тесный от судов залив, и мне стало не по себе. Громадного водоизмещения флот перед уходом в Средиземное море скапливался в этом заливе и ждал ремонта. Большинство судов было на зиму зафрахтовано иностранными фирмами, в основном фирмами ФРГ. И если правдой было то, о чем патетически говорил Веревкин (а у меня ни малейшего сомнения не было, что это правда), то спасения для Курулина быть не могло. Я не мог понять, на что он рассчитывал. Очевидно, просто, как страус, прятался от неизбежного, что было заложено год назад им же самим. Я уже понял, что, поставив перед собой цель, он ломит, ничего не видя по сторонам, вперед. А по сторонам-то ведь очень много. То, что по сторонам, ведь частенько больше и ценнее, чем цель. Впрочем, все это были домыслы. В натуре-то ничего от прячущего голову страуса не было в нем. Было какое-то веселое внутреннее бешенство, вот это было! Но эта внутренняя раскаленность, угловатость, нервность, скорее всего, была свойством вообще всех выходцев из старого затона. Сонных, флегматичных я что-то там не видал. И вот это-то опасное беспокойство и сейчас я ощущал в нем, в едком повороте его опущенного лица, в прищуре узко прорезанных и глубоко утопленных глаз, в прицеле которых оказался Веревкин. Курулинский взгляд был тем тяжел, что как бы разоблачал человека. Это был не пронизывающий, как принято говорить, взгляд, а именно разоблачающий. Испытывая, как и всякий другой, известное раздражение и неудобство, я тем не менее как бы заиливался без этого очищающего и ставящего меня на твердую почву взгляда. Он мне необходим был, как русскому человеку баня, после которой становишься бодр и свеж.
Под разоблачающим курулинским взглядом вяловатые веревочки, из которых было свито длинненькое, худенькое тело главного инженера, нервно натянулись, и желтая россыпь веснушек растворилась на самолюбиво заалевшем лице. Николай Вячеславович вытянулся, как струнка, и, приоткрыв, как бы перед приступом смеха, рот, округлив глаза, мальчишески дерзко уставился на директора завода.
Слава Грошев, стушевавшись, привалился плечом к стволу дуба и с горьким недоумением быстро взглядывал на сына, на Курулина, на меня. Для него все люди: и друзья, и недруги, и собственные дети, — были прежде всего как бы братья, и всякие недоразумения между ними повергали Славу в тоскливое недоумение и беспокойство. Тем более ужасало Славу противостояние директора и главного инженера сейчас, когда выяснилось, что они все на грани катастрофы, а главное — позора, причем такого, которого затон ни при одном директоре и ни при одном главном инженере еще не имел. Кроме того, было очевидно, что, уже свыкшись со своим положением адъютанта, или, скорее, ординарца при Курулине, Слава, оценив надвигавшуюся опасность, с неприятной свежестью ощутил зыбкость своего положения в этом мире: Курулин, как бы он там Грошева ни снимал с должностей, был для Славы все же как брат.
— Ты чего это о Сашке моем написал? — внезапно повернувшись ко мне, сказал Курулин. Заложив паузу, обдумывая что-то, он временно выбросил Веревкина из поля зрения. — Разве он на войне погиб?.. Ты что, милый? Забыл все, что ли?.. Он же был всего на год старее меня!
Несколько опешив от неожиданности, я что-то такое стал ему говорить о жанровых особенностях книги, в которую реальные факты не могут быть свалены, как в мешок. А в общем-то для моей повести смерть Сашки оказалась просто лишней. Но говорить такие вещи было невозможно. Я вспомнил серьезное мальчишеское скуластое лицо старшего брата Курули —Сашки. А потом вспомнил и самого Курулю — как видел его единственный раз в жизни плачущим. Мы с Федей нашли его под лестницей. Он там сидел. Позвали проверить петли на зайцев, а потом — чужие налимы, остров Теплый, костер, космические фантазии Феди Красильщикова, зарево — загорелся завод.
А Сашка погиб за два дня до этого.
Поскольку всем им, Курулиным, в затоне, на хлебах сухорукого Павла Васильевича было не прокормиться, Сашка жил у деда в Мордове. И каждый день мотался за три километра в затонскую школу — все в потемках: утром еще темно, а из школы — уже темно.
Сашку нашли идущие в шестом часу утра из Мордовы в затон на смену, а еще через час Куруля поднял меня с постели, и мы, — было еще темно, мглисто, морозно, — побежали по твердой снежной дороге. На полпути Куруля шарахнулся в орешник, присел, закурил. «Сашка-то из нас, Курулиных, самым умным, думаю, был... И вот ведь гадство!» — сказал он скороговоркой, суетливо взглядывая на меня. Все кощейское тело его пребывало в массе суетливых движений. Не в силах не покурить, он и курить был не в силах, затянулся, сунул цигарку в снег, мы снова выскочили на дорогу. «Вот тут вот он шел, а бандиты вышли», — на бегу показал Куруля, и я посмотрел на выбеленный инеем кустарник, за которым в зимней утренней мути чернел массив хвойной угрюмой Дубровы, перед которой лежала захолустная деревенька Мордова — штук двадцать косых пепельно-серых изб. После встречи с бандитами (главарь их, по слухам, был дезертир), которые содрали с Сашки шапку, варежки и полушубок, Куруля выкрал у вернувшегося с войны по ранению дяди трофейный браунинг, вооружил Сашку, и вот оно как теперь обернулось. Бандиты еще раз выходили на Сашку, но отступили, когда он вытащил оружие, тихо ушли. Мы с Курулей добежали до речушки, которая в крутых берегах протекала перед Мордовой, скатились на валенках по наскольженному блескучему съезду; Куруля перескочил, а я влетел в торчащую понизу сухую траву и — словно меня схватили за ноги — крепко и больно впечатался грудью в торчком вмерзшую угластую льдину. Вблизи от своего лица я увидел смерзшуюся в алые плевочки Сашкину кровь. Все стало ясно. Вот так же, как мы, Сашка скатился. Вот так же, как я, зацепился за траву, ударился лежащим во внутреннем кармане браунингом о льдину; пуля прошила ему наискось грудь, задела сердце. Куруля заскулил, как собака, побежал к похожей на зеленоватый нарыв проруби с толсто намерзшими краями, куда вел след ползущего человека и яркие копеечки крови. У проруби, судя по следам, его и нашли. «Успел, а?» — всхлипнув, горько восхитился Куруля. Опасливо взглянув на высовывающиеся из-за высокого берега крыши Мордовы, над которыми уже закручивались белые хвосты дыма, Куруля разделся догола, а я должен был держать его за ноги и, досчитав до пятнадцати, выдернуть из проруби. Но когда дошло до дела, и Куруля ускользнул головой в прорубь, и я стал про себя считать, крепко держа Курулю за щиколотки и глядя на торчащий в проруби серый шевелящийся Курулин зад, меня вдруг охватила паника: стало чудиться, что у меня не хватит сил вытащить Курулю из проруби, и я с таким отчаянием рванул его, что рассадил о край проруби Курулин живот. С третьего захода Куруля ущупал браунинг, дрыгнул ногой, я выволок его уже слабо парящего, синего, кашляющего, на снег, снегом же энергично растер, помог одеться. И пока Куруля не околел, мы быстрей побежали. «Сашка дядю жалел, когда к полынье-то полз, — лязгая зубами, на бегу объяснял Куруля. — Два года за хранение огнестрельного оружия. Ты понял? Дядю Мишу спасал, вот так!» Раздался стук копыт, фыркнула лошадь, мы с Курулей метнулись в сторону. В зимнем утреннем сумраке проехали сани, в которых сидели затонский милиционер и «лысенький». «Проснулись!» — прошептал Куруля и сплюнул. Когда мы добежали до затона, Сашка уже умер, до последнего утверждая, что стреляли в него из кустов.