Медово катился ее голос. Но глядя на ее разгоревшееся, оживленное лицо, я видел, что на уме у нее нечто совсем другое и что она сама едва ли слышит, что выпевают ее уста.
Мы поднялись в мансарду, и Катя предъявила мне спальню, посредине которой, занимая почти все пространство, стояла арабская белая двухспальная кровать, отражаясь в трельяже. Восточная томность изгибов ее белых спинок, пуховая легкость приглашающе откинутого углом одеяла вызвали во мне некоторое замешательство. Но тут Катя повела меня дальше.
Мы оказались в каком-то рабочего вида чуланчике с голыми стенками и присобаченными прямо к стенам грубыми полками, на которых кое-как стояли книги по экономике. К окну был придвинут небольшой, заляпанный чернилами письменный стол с книгами и конспектами. А у стены стоял старый, точно такой же, как у меня в доме Андрея Яновича, дерматиновый нелепый самодельный диван. Только у меня диван был необмятый, и я каждую ночь рисковал свалиться на пол с его горба. А тут, напротив, диван был продавленный, и Курулин спал как бы в ящике. Одеяло и простыни не были убраны — как у одинокого человека, которому незачем все это прятать, а затем опять вынимать.
Я сделал над собой усилие, чтобы не показать, насколько мне все стало ясно. Спросил только о конспектах и книгах по экономике. Оказалось, что Курулин заканчивает второй по счету, теперь уже экономический институт.
— Для затона и одного-то много, — поджав губы, бросила Катя.
Вышли на балкон, с которого обозревался пустырь и Волга. Озябнув и поежившись, Катя, заробев, приоткрыла еще одни двери, и мы заглянули в комнатку, в которой на тахте лежала, бросившись в подушку лицом, худая длинненькая девица в джинсах и клетчатой рубашке.
Попятившись, мы вышли, и Катя, нахмурившись, плотно прикрыла дверь.
— Ведь для страданий нужна причина, Леша! — воскликнула она шепотом. — Как можно страдать ни из-за чего? — Она шумно вздохнула, по-свойски оперлась на мое плечо, и мы по крутой лесенке спустились на первый этаж.
— Видишь, чего-то ей все же хочется.
— Господи, Леша! Да чего ей еще хотеть?.. Квартиру ей в Ленинграде оставили, в институт поступила — чего еще? — Мы сели в громоздкие, пухло провалившиеся под нами кресла, и Катя, поджав губы, вопросительно посмотрела на меня. — От института их на картошку послали, а она, видишь ли, здесь появляется. Говорит, досрочно выкопали, и на две недели приехала отдохнуть. От чего отдыхать-то? От того, что раз в жизни неделю покопала картошку? Вот ведь до чего дожили, Леша: лежит носом в подушку и не знает, чего бы ей пожелать. Хотеть нечего — вот какие пошли проблемы!
— А тебе есть чего хотеть?
Она вопросительно посмотрела, отвела глаза в сторону и усмехнулась.
— Мне! — сказала она так, что стало ясно: все сказанное ею раньше — всего лишь пена над омутом, в который она боится и сама заглянуть. — Мне есть чего хотеть, — сказала она, глядя на меня, как кошка на заигравшуюся с ней веселую мышь.
Мы оба с остановившимся дыханием помолчали, как бы над пропастью. И я почувствовал, как у меня сухо стало во рту.
— Посиди! — с оттяжкой в хрипотцу, коротко приказала она.
Она ушла и вернулась преображенная, даже, я бы сказал, царственная — уже не в будничном, тугом, в горошек, а в каком-то обширном, как у китайских мандаринов, халате — густо-синем, со снежно-белыми обшлагами и отворотами, и с ниткой чего-то матово-драгоценного под крепким подбородком на прямой, высокой, напряженно вскинутой шее. И в этом домашнем и в то же время несомненно царственном облачении, которое дополняли сафьяновые, темно-зеленые, с острыми загнутыми носами, какие-то восточные, что ли, чувяки, Катя стала еще внушительнее, еще ярче лицом, на котором пугающе мерцали ее зеленоватые проснувшиеся глаза.
Она зажгла и пустила вращающийся домашний бар, бутылки и заграничные фляги полыхнули зеленым, красным и белым. В итоге всех этих манипуляций были наполнены драгоценно-зеленым две какие-то хрустальные скорлупы. Зеленое вино было ароматным и обжигающим. Во рту стало просторно, холодно и свежо.
— Вот и хорошо, что пришел, — сказала она низким, «для меня», голосом, давая понять, что легкомысленное начало нашей встречи перечеркнуто, а вот теперь мы по-настоящему встретились и можем друг друга узнать. — Как я тебе показалась?
— Ничего, — сипло сказал я, неожиданно начиная волноваться.
Она посмотрела на меня оценивающе и серьезно. Морщась, я глотал дым, совал сигарету в медную пасть пепельницы и снова вытаскивал ее оттуда.
— Я и то вижу, — медленно усмехнулась она.
— Что?.. видишь? — Слова вылезли какие-то хриплые, а пауза между ними получилась длиной с километр.
Затем я увидел, что дистанция между нами резко увеличилась. Снявшись с кресла, она с озабоченным видом неслышно ходила в отдалении, сцепив на животе руки. Она взглянула на меня так, что я почувствовал тяжелое сердцебиение. Решившись, она быстро пошла к дверям, раскрыла их, и мы оба прислушались. Но в доме царила погребная тишина.
Мы замерли: я — в кресле; она, ожидая меня, — у дверей. У меня горло перехватило. Вот уж ни к чему мне все это было.
— А я пришел поговорить с тобой о Курулине, преодолев себя, сказал я скучным, бытовым и лживым каким-то голосом.
Ее яркость как будто выключили. Потускнев и нахмурившись, она вяло пошла ко мне и свалилась в кресло.
— А чего о нем говорить?! — Она хмуро посмотрела на туфельку, качающуюся на ее ноге.
Мы посидели молча и как-то очень уж неуютно.
— Пропадаю здесь, — сказала она безразлично. — Жизнь остановилась, Леша. Ты знаешь, кто я была?. Я была самым нужным человеком в НИИ «Геологоразведка» в Ленинграде, вот так! Я всей душой к людям, и люди ко мне всей душой. Все было: веселость, жизнерадостность. Жила, как на крыльях летела. Хоть и должность не ахти — нормировщик, а люди не к директору шли, ко мне. Участие людям нужно, Леша. А без участия нет для человека жизни: ни плохой, ни хорошей, никакой! Летом в командировку по экспедициям ездила. С подарками от родных, с письмами. Как меня встречали, Лешенька, ты себе представить не можешь. Да и люди какие были — ученые, смелые, непростые, ох! Мне с ними жилось взахлеб. Роднее, чем дома, было мне на работе. Во всех краях вели изыскания, и вся страна мне казалась — моя. Действительно, как на крыльях летела. А теперь я замурована в этих стенах. Сижу, смотрю в окно, как трава шевелится. В магазин не выйти — в спину: «Глянь-ка, вылезла! А Курулин, знаешь, что с мужиком моим ноне сделал...» Не пройти, Леша. С работы ушла. Не могу, мочи нет — из-за каждого угла: «Курулин, Курулин!» На улице страшно показаться, Леша. Выхожу, как на пытку. «Здравствуйте, Екатерина Алексеевна! Чего это Василий Павлович к конторе-то так бежал утром? Я даж струхнула: вижу, человек не в себе». И глазами любострастными прям аж в душу без мыла лезет, все хочется чего-то вызнать. А я, сказать по правде, и сама не знаю, чего он бежал, чего он хмурый. Он мне в жисть сурьезного ничего не сказал. Все так, с усмешечкой, о бытовом: «Может, тебе лакея, мать, завести?» Ты понял чего-нибудь, Леша? — Она смотрела на меня округлившимися, в мятых веках, глазами. У нее был вид человека, который наконец нашел, кому можно уважительно и без утайки открыться. — При чем тут лакей, скажи? И все так. Двадцать лет вместе прожили, а все не пойму, что он за человек, чего хочет. И вот что я тебе, Леша, скажу. Не потому мне тяжело выйти, что в спину калякают о моем муже, а потому — что и меня подмывает с ними вместе сесть и покалякать, обсудить свою жизнь. Мне-то они, эти бабы, понятней, чем твой дружок Курулин, роднее мне — вот как, Леша, если уж правду. И в то же время, что я, не понимаю — какое дело невиданное Курулин-то мой взвалил на плечи?! Надо расшибиться — ну что ж, давай расшибаться вместе! Но я смотрю, Леша: не больно-то все это кому и нужно, — сказала она, понизив голос и приблизив ко мне лицо. — Своей жизнью нынче люди живут. «Надо вам строить — пожалуйста, стройте!» А он хочет, как привык, отработать и спокойно идти домой. Министр бы приказал — куда же деться, он бы послушался! А тут свой нервы треплет, чего-то выдумывает: люди-то зубами скрипят!