Порвав с газетой, я дома чисто прибрал письменный стол, сел — и понял, что мне не о чем писать. Все мои темы и мысли остались в газете. А работать на нее, предварительно лишив себя приличной зарплаты, — это было, по меньшей мере, смешно. Судорожно ухватился за отвергнутые прежде предложения: на основе одной из хроник (сибирской) сделать киносценарий, а другую (переход через океан на подводной лодке) превратить в повесть. О, я раньше и представить не мог, какое это унылое и бездарное мучительство разводить крепкие, как пушечное ядро, хроники в дряблую говорливую беллетристику, в жиденькую бодяжку... Уй!.. Я с облегчением прервал это занятие, когда возникла необходимость ехать в затон.
А между тем «Метеор», в салоне которого я сидел, затрясся, прибавил прыти, и видимый мне сквозь окна затон стал уходить в сиреневую яркую дымку, которой почему-то всегда была заволочена та прибрежная раковина, в которую набросали дома поселка... Тьфу, черт! Тут только мне вскочило в голову, что о своем отъезде я никого не предупредил. Не наработал такой привычки. От сторожащего поплавки Федора пошел к пристани, почти машинально сел на подваливший как раз «Метеор» и, не прерывая своих мыслей, стал удаляться от затона. И теперь, глядя на летящую вдоль борта молочную воду, я нащупал причину своей то и дело подступающей к сердцу тоски. Доискался без помощи Фрейда. Да и вообще, насколько я мог судить по своему журналистскому опыту, причины душевных катастроф и разных прочих неудовольствий у большинства людей таятся совсем не в потемках бессознательного, а рядом, хоть тронь рукой!
Все усиливающимся мучительством для меня было вспоминать картину своего увольнения из газеты. Как, прочитав мое заявление, сжался главный редактор и с какой веселой непринужденностью, с каким — черт бы все на свете побрал! — достоинством держался перед ним я. Ветеран, спецкор, белая кость, обласканный, выделенный, огражденный своим положением от всякой черной работенки, — конечно, главный редактор съежился: почему от него уходят такие люди?! Конечно, ему в голову не могло прийти, что причиной всему негромкая книжица, ибо у многих моих коллег да и у самого главного издавались книжки, что не мешало этим товарищам все так же усердно служить. Но одно дело они, а другое — я! Я чувствовал себя свободно, задорно, распахнуто, как птица, отправляющаяся из клетки в полет. И вот уже четыре месяца как лечу!..
Глядя на млеющую сонную белую воду, я понял, что не допишу ни повести, ни киносценария. Не допишу по той простой причине, что они никому, даже мне самому, не нужны. Таким образом, результатом моей четырехмесячной работы оказывались два проеденных аванса, которые теперь предстояло вернуть. Только с чего?.. Положение показалось мне до того забавным, что я даже засмеялся.
Через час «Метеор» причалил в областном городе, а еще через полчаса я был на корпункте газеты, в которой проработал двенадцать лет. Я занял комнату для приезжих и сказал Паше Коровину, собкору, что посижу у него пару дней. Я положил перед собой стопку бумаги, и мозг привычно включился. Просидев до следующего утра, я все написанное выбросил в корзину, вышел из корпункта и сел в первый попавшийся трамвай. Трамвай привез меня на железнодорожный вокзал. С обеих сторон старинного, с карнизиками, красно-кирпичного вокзала был виден длинно протянутый фирменный поезд на Москву.
Пробравшись сквозь идущую какими-то кругами и водоворотами толпу, я сел в привокзальном скверике и зачем-то стал ждать, когда поезд уйдет. И, ах, какой соблазн был сесть и уехать! Одним махом разрубить все узлы. Забыть о Курулине, о котловане, об Андрее Яновиче, о «Мираже», коровах, предложении Берестова, пасть в Москве перед главным на колени: «Осознал и прошу вернуть в лоно!», и проснуться завтра при деле — специальным, или каким бы то ни было корреспондентом. Но забыть я не мог. И кинуться в ноги я тоже не мог. Как ни странно, какой-то глубиной я чувствовал, что все идет правильно. Правильно я лишил себя благополучия, правильно жизнь меня осадила; из этой катастрофы, я чувствовал, и должен начаться какой-то мой новый путь. Но что же это за новый путь, если он начинается с удара по другу?
И все-таки я чувствовал, что должен вмешаться. Что не могу не вмешаться. Но тут возникла еще одна сложность: жанром «вмешательства» я просто-напросто не владел. У меня был свой счастливый жанр — «хроника». Я, может быть, единственный в стране был хроникер. Включенный в состав поисковой группы, как было, например, в последнем случае, два года назад, я с пятью вездеходчиками ходил на поиск «пролаза» через Хинганские хребты. На трех гусеничных вездеходах, поддерживаемые с воздуха вертолетом, мы месяц карабкались над пропастями, и в трясущейся, оскальзывающей машине, или у костра, или в ярости вспыхнувшего недоразумения я фиксировал каракулями правду момента. Это был мой именно метод: боль момента должна торчать из бумаги не как воспоминание о боли, а именно как сама текущая боль. Короче, я специализировался на людском героизме, сам по мере сил стараясь быть к нему причастным, ибо в свидетельствовании и заключалась особенность возрожденного мною жанра. Это же все определило и длительное восходящее благополучие моей жизни. И теперь меня корежило от необходимости оценивать не то, что вызывало у меня восхищение, а то, что вызывало у меня неприятие. Я привык сам выбирать тему. А тут тема выбрала меня. И эта тема, как ее ни поверни, своими иглами колола меня.
Проводив глазами тронувшийся и ушедший на Москву поезд, я прошел сквозь кишащие, возбужденно-живые привокзальные толпы и был остановлен черноглазой цыганкой:
— Давай, хороший, погадаю. Все скажу, что тебя ожидает, возьми в левую руку три рубля, держи крепко, а правую дай, большая неожиданность скоро будет тебе, получишь пятнадцать тысяч, дай, хороший, левую руку... — Купюру из моей руки как слизало, но зато забрезжило получение пятнадцати тысяч. С теми десятью, что нагадала мне лет пять назад другая цыганка, мне предстояло получение уже двадцати пяти тысяч, и это меня вдруг ужасно развеселило. Из той тысячи, что у меня удержалась от книги, восемьсот я отдал матери, чтобы хоть как-то компенсировать временное отсутствие пенсии у Андрея Яновича, и теперь оставалось двести, так что цыганка верно оценила мои проблемы.
Некоторое время я шел за ней, метущей юбками привокзальный мусор, но других дураков ей не попадалось. Я остановился, внезапно нащупав жанр своего «вмешательства»: да, вот именно прямо, как с цыганкой, глаза в глаза! Обозначим это хотя бы так: «Разговор с другом».
Я долго стучал на машинке, а затем посмотрел из окна на обнесенный белой стеною кремль, на множество судов и суденышек, налипших к берегам впадающей в Волгу голубовато-стальной реки.
— Чего там, Паша, давай прямо! — сказал я прочитавшему мой опус и замявшемуся собкору.
— Не мутновато ли, Алексей Владимирович? — Паша поскреб широкую, грузчицкую, волосатую грудь. — Кто же он все-таки — герой или сволочь? Для себя-то хоть мы должны это уяснить?
— А если мы предоставим это читателю?
— Ну, вам виднее, — сказал Паша. — С собкоровской почтой отошлю в Москву.
3
Затон пах яблоками.
С самоходок выгрузили на берег желто-серые тюки прессованного сена и мешки комбикормов. Затонские мужики деловито и сноровисто загружали дежурную бортовую машину, развозили по домам, своим неожиданно свалившимся на их головы коровам. После города заново бросалась в глаза отличительная особенность здешних людей: цепкость взгляда и рук.
— А ты получал ли корма-то, Анатолий?.. Ты что?! Давай не зевай! — прорывались такого рода возгласы сквозь лязг, сопение и шорох завода.
Все! Уже сжились со своими коровами. И даже недоумения не осталось.
Раздачей кормов руководил стоящий на высоте берега крупный, с тяжелыми ногами и одутловатым желтым лицом мужчина. Ветер шевелил его жидкие бесцветные волосы, расстегнутый мятый плащ, из-под которого лез бугор обтянутого рубахой живота. Его указания истолковывал и претворял в жизнь мотающийся по сходням, покрикивающий и отмечающий в тетрадке, кому сколько чего отпущено, старик Курулин. Сперва я увидел, как слоноподобно побежал грузный руководящий мужчина, а уже потом — появившегося откуда-то и поманившего его директора завода. Я подошел тоже.