Выбрать главу

Федор, покраснев и напрягшись, смотрел на шевелящиеся губы — мои и Ольги, но едва ли слышал, что мы говорим.

— Некогда была хотя бы дуэль, — все так же не глядя на меня, сказала Ольга. — Человек за свои поступки отвечал собственной жизнью. И смывал свою низость собственной кровью. А теперь она смывается чем?

— Низость? Ничем не смывается. Человек так и остается с этим клеймом.

— Чудовищно! — сказала Ольга.

— Так я буду ждать вашего звонка! — поняв, что мы замолчали, влез со своим мучительным Федор. — Вы позвоните?

— Да, — безжизненно ответила Ольга.

— Держи билет! Спасибо, что посетил, — вынырнул откуда-то веселый и размашистый Курулин.

Несколько человек, в том числе и Федор, перешли на теплоход; сходни тотчас вздернули снова на дебаркадер, и белый борт тотчас стал отлипать.

Резко сдвинув вперед висящую на длинном ремешке сумку, Ольга достала платок, вытерла лицо, вынула и снова положила в сумку зеркальце и ключи, потерлась щекой о щеку отца:

— Мне тоже пора!

Мы не успели опомниться, как она, махнув рукой отходящему вместе с бортом теплохода матросу, шагнула через расширяющийся прогал; матрос галантно и ловко подхватил ее под руку. И она встала рядом с ним, с напряженной улыбкой глядя на нас с Курулиным. Подняла руку и покачала ладонью. Матрос взглянул ей в лицо и, молодо ощерившись, тоже помахал нам рукой. Побледневший широкий Федор Алексеевич прочно стоял за ее спиной. Так они и уехали: напряженно и дерзко улыбающаяся Ольга, забывший о нас с Курулиным Федор и весело машущий нам матрос.

2

Вслед за облегчением, я почувствовал, что жизнь моя оголилась. Я мысленно посмотрел назад и вперед, и ничего не увидел, кроме голизны. Неутомимо освобождался от лишнего и мешающего и в конце концов освободился от всего. Это было даже смешно. Освободился от газеты, которая делала мое существование осмысленным. Освободился от девушки, которая позволила. мне почувствовать, что я еще живой и что впереди у меня еще что-то может быть. Освободился от друга, который хоть и шел рядом, но был все равно как за стеной.

Теперь я понимал, что из этой голизны не так-то просто выскочить. Что вопрос вовсе не стоит так: стоит ли мне принять предложение Берестова и стать секретарем парткома? Вопрос стоит следующим образом: могу ли я быть секретарем парткома? И вот на эту истинную постановку вопроса подспудно созрел ответ: нет! Не смогу, оказывается. Потому что вижу только то, что видят мои глаза, и не вижу, не могу предположить даже, на что способен тот же Слава Грошев, если его поставить в определенные условия. Сейчас ясно, что назначение Грошева — великолепное, точнейшее назначение. А ведь я был бы против. Я постарался бы помешать этому назначению, будь у меня хоть какая-то власть. Ради блага Курулина, затона и самого Грошева стал бы мешать. Хроникерство, преклонение перед фактом, смакование факта, подмена диалектики жизни диалектикой факта... Я понял вдруг очень ясно, почему, как метко заметила Ольга, мои хроники еще помнят, тогда как меня самого не помнит никто. Нет ничего обманчивее и лживее, чем факт, думал я. Конечно, это была крайность. Но мне сейчас была нужна эта крайность. Я вспомнил описанные мною экстремальные ситуации и как там держались люди, и подумал отчетливо о том, что уже не раз мне приходило в голову: человек в этих кризисных ситуациях, конечно, виден, но это «не тот» человек. То есть очень и очень не весь. Я и так знаю, что и Курулин-сын, и Курулин-отец, и Стрельцов, и Андрей Янович, и Слава Грошев — все они мужественные люди. Но что из этого? Другого смысла требует время. О другом, более протяженном во времени, не экстремальном, более сложном и менее броском мужестве идет — прислушайся только к жизни! — речь.

Невольно я подумал о тех двух хрониках, что должны были стать основой киносценария и повести, и понял, что на железнодорожном вокзале в городе принял неправильное решение, что и повесть и сценарий именно то, чем мне нужно заняться. Я понял, почему мне предложена эта работа, зачем мне выданы авансы и чего от меня ждут. От меня вовсе не требовалось то, что я уже начал делать, — растаскивать хронику на большую площадь, набивать ее психологией и увеличивать в объеме. От меня требовалось осмыслить ее в ряду предшествующих и последующих событий. Не аварийная ситуация во время проходки тоннеля и даже не героические действия людей в глубине заснеженного сибирского хребта, а ответ на вопрос: почему это произошло. Ведь о возможном прорыве подземной реки говорили буквально все. Прогнозировали даже число.

Уже в последние перед прорывом дни в забой посылали только добровольцев. То есть катастрофа, можно сказать, была запланирована. Я почувствовал, как у меня раздуваются ноздри — в таком неожиданном, с большой широтой захвата, с постановкой государственного значения проблемы, ракурсе предстал передо мной уже исписанный, уже отброшенный и, оказалось, так все-таки и не тронутый материал. Озаренно я увидел и сценарий и повесть, какими они будут, и я понял, что я их уже, можно сказать, написал. Уже готовые, с началом и концом и с внутренним напряжением, они существовали в моем сознании.

Я вспомнил, как часто мелькали в моих хрониках слова «внезапно, неожиданно, вдруг». Но ничего не происходит вдруг. Всему есть, может быть, невыявленная пока причина. И даже уход мой из газеты, я понял, не глупость, не «вдруг», а начало настоящего и очень трудного пути, на котором требуется не культивируемое мною столько лет мужество личного участия в какой-нибудь кошмарной ситуации, а мужество самое чреватое и самое нужное для нашего времени — мужество гражданское. Я понял, наконец, что и мое открытое письмо другу — не есть случайный отход от своего жанра. А есть начало, может быть, еще недостаточно твердое, недостаточно умелое, но все же начало моего нового пути. Я хвалил Курулина в книге за то же самое, за что ругал в статье. Мучительно было то, что и то и другое казалось мне правдой. Правда была и в книге и в статье. Но теперь я разрешил это мучительство, поняв, что ступил на более высокую, на более ответственную и на более опасную ступень правды. А раз ступил — надо идти!

Пригнувшись и отворачиваясь от ветра, мы шли с Курулиным краем обрыва, по причесанному и полегшему бурьяну. Ветер был до того плотный, что на Волгу трудно было смотреть. Из предзимней летящей мглы молча лезли растрепанные валы. Они били лбами в пузо обрыва, и рядом с нами взлетали белые водяные кусты. Ветер хватал их и как белыми бичами хлестал ими, бурьян.

— Женишок! — едко ухмыльнулся Курулин.

— Неловко говорить об этом, — прокричал я сквозь ветер. — Но поверь!., я ни словом, ни помыслом!..

— Да верю я! — ощерившись, хлопнул меня по спине Курулин. — Намучается с тобой Ольга! — развеселился он. — Правильный человек! — сказал он едко. — Ты хоть изредка-то позволяй себе ошибки! А то ведь сам себе наскучишь и от скуки помрешь!

«Посмейся, посмейся!» — подумал я.

Клуб-теплоход был пришвартован к открытому берегу. Его со скрежетом раскачивало. Ходили и грубо скрипели сходни. Квадратные окна, запрокидываясь, мертво сверкали предзимней белизной.

Сидели в куртках и полушубках; зал был уже полон. На сцене, за накрытым кумачом столом неподвижно сидел Егоров. Капитанская фуражка лежала рядом с ним на столе.

— Сегодня мы собрались, чтобы обсудить книгу «Земля ожиданий», автор которой... — поднявшись, бесстрастно начал свое вступительное слово Егоров. Сказав все, что требовалось, Егоров взял со стола фуражку, спустился со сцены и сел рядом со мной в первом ряду. Помолчали. Тихо примостившаяся за маленьким столиком в углу сцены секретарша Курулина Клава с пунцовым лицом слепо смотрела в зал. Я догадался, что Самсонов посадил ее за стенографистку. Сам он, недовольно сопя, набычившись, золотясь шевронами, сидел в конце первого ряда, неподалеку от меня,

— Может, лучше кино посмотрим? — спросил я, обернувшись к залу и рукой показывая на белый экран.

На мне скрестились серьезные и неодобрительные взгляды; я увидел жалостливое лицо матери; и скрипучий голос старика Курулина из середины зала сказал;

— Ты, Лешка, давай не дури! Люди с работы прямо пришли его послушать, а он тут...