Оркилья резко поворачивает голову на звук, испуганно нацелив на меня кисточку для лака, и ловит взглядом в шаге от окна. Удивление на её лице постепенно сменяется узнаванием и лёгкой, смущённой улыбкой. Поставив лак и разведя пальцы в стороны, она подходит к окну и смотрит на меня, загадочная и светящаяся – знает, что я никуда не денусь. Я терпеливо мокну, ожидая, пока досохнет её лак. Минута, и Мария неловко поворачивает шпеньки на раме, и теперь между нами только осень и молчание.
-Это, безусловно, совершенно не касается руководителя онкологички, но всё-таки, позвольте полюбопытствовать… - осторожно произносит Оркилья, опустив вниз уголок губ. Когда она открыла окно, её радостное сияние померкло и спряталось внутри, как будто чего-то испугалось, оставшись только в мягком южном говоре.
-Я иду на ужин к Окадам, Хироко меня пригласил, - я убираю за ухо прядь волос и смотрю куда-то вдоль, на одинокий, безразличный ко всему фонарь на углу. Над ним полощут ветер сумрачные, суровые тени сосен. Холодно и непонятно. Пачка сигарет в правой руке скомкана до состояния махорочной трухи и обёрточной бумажки.
-Я бы тоже хотела пригласить вас на ужин, Норд… - Мария смотрит с грустью, и её глаза снова два кусочка чёрного янтаря. Я молчу, ничего ей не отвечая.
-Извините. Вырвалось. Просто устала сильно… - Оркилья, чуть поёжившись, обхватывает себя за плечи. – Что же, желаю приятно провести время… Спасибо, что заглянули.
-Я… а почему вы вообще до сих пор здесь? За вашими сотрудниками надо что-то доделывать, или вы сами не укладываетесь в рабочее время? – я вздёргиваю голову и смотрю ей в лицо. – Или, как Баркли, поставили тут раскладушку, и пришли навеки поселиться?.. Всё ради науки, так?
-Просто мне нравится вечером… в тишине. Можно думать о чём угодно… и проверять свои задумки, - она говорит, почти не размыкая губ, и меж нами снова тройное просвинцованное стекло, хотя окно до сих пор открыто. – Вы ведь тоже не спите ночами, господин директор Антинеля…
-Да. Да. Какой-то… странный разговор, - я снимаю перчатку и тру переносицу. Ощущение ледяных пальцев на лбу немного приводит меня в чувство. – Мария, прошу вас понять: здесь, в Антинеле, свой маленький, идеально сбалансированный мирок. Те, кто приходят сюда… кто-то сразу понимает, что сложившийся порядок вещей единственен и неизменен, кому-то приходится рассказывать… или даже доказывать это на печальных примерах… Здесь нет революций в укладе жизни и взаимоотношениях, хотя полным-полно в науке. Оставьте все как есть, Мария…
-Оставить… - она оборвала саму себя, прикусив губу. Раздумчиво покачала головой и, высунув руку из окна, коснулась моей щеки кончиками пальцев. Медленно провела сверху вниз, стирая прозрачные дождинки – её рука соскользнула на моё плечо и осталась лежать там усталой птицей.
-Я не могу вас оставить, Норд. Это выше моих сил. Да, вы можете меня завтра же казнить за нарушение субординации и сжечь в крематории… Но ведь его жар не согреет вам рук так, как это могу сделать я.
Молчу. Смотрю, как крошатся стены и обваливается обыденность. Хочется хохотать и кричать «Туда ей и дорога». Рассудок взял декретный отпуск и вернётся очень не скоро. Мария это чует; с отчаянной смелостью она сразу двумя руками вцепляется в мой воротник, притягивает к себе и головокружительно целует через подоконник. Ощущение лепестков роз на лице… мне нечем дышать и не надо, после такого не страшно и умереть ещё раз.
Мы целуемся взахлёб и бессовестно, изголодавшись по настоящести, а Окады наверняка уныло сидят над неизбежно остывающим судаком и смотрят на щёлкающие часы.
-Мария… это безумие, - я запрокидываю лицо к небу, где волокутся на восток нервные, рваные тучи, теряющие по дороге свою бесцветную кровь. – Мария… зачем вам…
-Чтобы жить, Норд, чтобы жить, - она смотрит на меня огромными чёрными глазищами – рот в размазанной помаде, в волосах искрятся бриллиантики дождинок. – Я в вас влюбилась без памяти ровно через минуту, как увидела – и мне не жаль ничего, я отдам всё, чтобы… быть рядом.
-Не надо так, - говорю я тихо, отступая в ночь. – Потому что я знаю, как убийственна любовь. Я слишком хорошо это знаю… остановитесь, пока не поздно. Ваша жизнь… дороже моей смерти.
И, не дав ей вымолвить ни слова, исчезаю прочь, давя в стальном кулаке её ненужную надежду.
Голоса. Тофу. Струмышки.
…На мой стук в дверях появляется Сасаки Окада, миниатюрная, хрупкая, как рюмочка из богемского стекла. И я вхожу в этот маленький мирок, городок из табакерки, сиюминутно ощутив себя вороном в клетке с колибри. В маленькой квартирке очень тепло; сильно пахнет лимонами, невнятно воркует телевизор, по которому идёт что-то вечерне-умиротворяющее. От порога мне видно кусок кухни, где Хироко Окада, как-то странно противоестественный без скорлупы делового костюма, рубит кинзу гордо блестящим ножом.
-Ирасяй, добро пожаловать, господин директор, - Сасаки низко кланяется, спрятав изящные кисти в широких рукавах. – Проходите, присаживайтесь, я уже накрываю.
Я смотрю на её стянутые на затылке в тугой узел тёмные гладкие волосы, заколотые дорогим гребнем, и не могу прекратить думать о послевоенном пригороде Нагасаки. О выжженных на стенах тенях, и о мёртвых детях, что смотрят, не отрываясь, из-под мутной воды сточных канав… о трёх её мёртвых детях. Я даже знаю, как их зовут – Наоко, Мамору и Мисаки. Да, их до сих пор зовут иногда во сне два голоса, мужской и женский, которые в светлой части суток разговаривают лишь о бухгалтерских проводках и проблемах и успехах первого корпуса. Но я прекрасно вижу и слышу в темноте, даже зажмурившись и закрыв лицо руками. От этих историй просто невозможно спрятаться, это столь же глупо и нелепо, как заслоняться руками от раз за разом падающего на тебя ножа гильотины. И к ним невозможно как-то относиться.
Поэтому я просто вежливо киваю Сасаки, вытираю сапожки, стаскиваю перчатки и иду в гостиную, глянув по дороге в ловушку зеркала – стёрлись ли за сто метров и несколько моросящих мокрых минут следы безумия с моей безупречности? Да, стёрлись; а может, их и не было вовсе…
В гостиной я сажусь на мягкий белый диван, и, представляя собой современную скульптуру «Монохром», или как-нибудь ещё более заковыристо, начинаю потихонечку бессовестно засыпать, сохраняя при этом крайне серьёзный вид. Этому приёмчику меня научил наш светоч, растлитель, просветитель и смутитель, клёцконосая га… простите – радость. Ну, то есть, Алекс Ф. Баркли.
Сасаки, безмолвная и сосредоточенная, центрует приборы на скатерти с миллиметражом оперирующего нейрохирурга; у неё слегка дрожат руки. Является с кухни Окада с соусником в руке. Он начинает по-японски спрашивать у жены, это ли соус терияки, потому что на запах это не соус вовсе, а старый соевый творог тофу, который он просил выкинуть ещё на той неделе – но тут замечает меня и умолкает. Выражение исчезает с лица Хироко быстрее, чем я успеваю моргнуть – словно его по какой-то нелепой ошибке счистили пескоструйной машиной, перепутав бесценную древнюю фреску с аляповатым граффити. Миг, и передо мной ровная, гладкая, вполне чисто и современно выглядящая стена – бесконечно притом унылая. Ниотчего делается жаль.
-Добрый вечер, Хироко, - я задумчиво смотрю на него, откинувшись на мягкие белые подушки дивана. – Знаете, что? Никогда не выкидывайте просроченный тофу и старые сахарницы, Хироко. Потому что для практикантов Баркли нет ничего несъедобного, у них всё делится на две категории: вкусное и съедобное… а в старых сахарницах заводятся струмышки. Вы знаете, что это такое?
Оба Окады сморят на меня завороженно, неожиданно похожие, как Кай и Герда, или Зита и Гита, или даже как Чук и Гек. Два жителя табакерочного городка, с которого вдруг сняли крышку, показав им мир снаружи и настоящее небо.
-Струмышки – это такие маленькие комочки золотистого пуха с разноцветными глазами и длинным хвостом. Они селятся в старых сахарницах, убранных на дальнюю полку буфета, боятся людских взглядов и умеют делать маленькие чудеса. Такие вот, - я показываю двумя пальцами.