Дождь продолжает морзянкой постукивать по оцинкованным подоконникам. Всё вокруг погружается в сладостную тёплую дрёму, и лишь тонкие струйки сквозняка, как холодные глубинные течения, чуть ерошат волосы и будят желание одиночества.
-Мы живём в пустыне, генерал, в холодной каменной пустыне – так разве не чудо зимний, декабрьский дождь? Вы так любите эти свои оранжевые фрукты, генерал, свои апельсины, и горечь истины никогда не касалась ваших губ – вот отчего вы не чувствуете сейчас всю прелесть терпких поцелуев дождя… Не зная глубины бездны, нельзя познать высоту неба, генерал.
Я задумчиво черчу кончиком пальца на плафоне светильника иероглифы – слёзы, шёпот в полумраке, мёртвые отражения, тонущие в вязкой земле. Дождь. Дождь…
-Я… – генерал затравленно потрогал себя за расстёгнутый воротничок и умолк на полуслове, как будто у него кончился завод. Я пожимаю плечами и щёлкаю ногтём по плафону, выпуская из матового стекла прозрачный тихий звук.
-Послезавтра снова будет солнце. Наберите его впрок да сварите варенье и вино из одуванчиков. Пригодится греть душу в сезон простуд. Эта зима будет очень долгой, генерал – я чую кожей. И, знаете что? Улыбайтесь – вам это действительно идёт.
Сфотографировав быстрым взглядом промелькнувшую по лицу Джереми тень удивлённого непонимания, разворачиваюсь на каблуках и иду-лечу в инфекционку, перещёлкивая остроносыми сапожками по керамической плитке и забывая всё то, что, действительно, стоит забыть.
Продолжается дождь, и все краски мира линяют, оставляя мокрый асфальт и свинцовое небо – акварельный этюд в серых тонах. Косые струи лупят по стёклам; влажный декабрьский вечер втекает в комнаты и коридоры Антинеля, словно фосген. Не хочется не то что думать, а даже и дышать.
-В такую погоду хочется стать деревом – остановить кровообращение, замереть и смиренно ждать тепла и своей персональной Пасхи. Вы понимаете, о чём я, Норд… Жаль, что дерево из меня никудышнее – максимум, какой-нибудь корявый аксакал…
-Саксаул, Алекс.
-Да хоть сикимора, я на всё согласен… Главное, чтобы до весны дотянуть, не свихнувшись по дороге от нехватки оттенков мира.
-Серое на сером – с нас хватит и этого, Алекс. И вот ещё грейпфруты розовые.
Мы сидим на подоконнике в холле реанимации – подоконник широкий и белый, как русская зима. Мы сидим, глядя в небо за пеленой полных ледяной влаги облаков, и едим грейпфруты. За спиной, щёлкая, булькая и переливаясь, нагревается притащенный Алексом из свободной палаты масляный радиатор, к которому хирург почему-то обращается «Витёк».
Дождь не прекращается ни на секунду. Минуты капают мимо. Здесь и сейчас, за пару недель до жуткого празднества Рождества, в последней оттепели века, я как никогда ощущаю собственную эфемерность. Стоит кому-то подойти и толкнуть меня кончиком пальца – и я разобьюсь на сотни стеклянных осколков, необратимо, навсегда. Мне сейчас необходимо закутаться в одиночество, свернуться в нём, как в гнезде, и закончить свой процесс метаморфозы в кого бы то ни было. Лишь бы не в того, кого столь страстно хочет получить этот сакилч, чьё имя вечно выпадает из памяти, и чьё присутствие отмечено ароматом вишни и шоколада. Этого никто и никогда не поймёт, даже многомудрый А. Ф. Баркли. А он как раз пытается нарисовать для меня что-то занятно-цветастое в этой всеобщей серой акварельности. Вольготно кидая грейпфрутовую кожуру себе под ноги, Баркли разглагольствует:
-И это освещение, издевательски названное дневным! Эти закупленные Тэ Коркораном в каких-то немыслимых количествах энергосберегающие лампочки, похожие на собачьи крендельки! Все эти личности не понимают исконную, историческую потребность человека в тёплом свете…
Алекс зло пошевелил похожим на клёцку носом и тяжко вздохнул.
-Куплю себе на Новый год мещанский абажур с кисточками и буду под ним пить чай из блюдца, смачно прихлебывая! У кого-то, может быть, счастье наступает от достижения высших целей типа процветания человечества в целом, а вот у меня лично – от абажура с кисточками и чая из блюдца! И непременно с прихлёбыванием, - подытожил он своё выступление и затолкал в рот сразу полгрейпфрута. Я несколько раз задумчиво киваю по инерции, и обнимаю колени руками.
Наше дождливое молчание прерывается опять же проклятием человечества, то есть мобильным телефоном. Понедельник уже стоит на пороге и нетерпеливо дёргает дверь. Выдохнули, убрали с лица абсолютно все выражения, натянули перчатки и вышли из тихой гавани вечерней реанимации навстречу бурям и сирокко предстоящей трудовой недели…
…А ночью, когда дождь выдохся и замер, прилетела первая снежинка, медленно опустившаяся на мою подставленную ладонь. Я касаюсь её губами, вдыхая бескомпромиссность и дикую красоту Севера, и душа моя замирает, покрываясь корочкой льда от прикосновения стужи.
Грядут холода… Прощай, сырая серая акваре(а)льность.
Очень холодное Рождество
Очень холодное рождество. За окнами безмолвствуют одуревшие от собственной белизны и скульптурности снега. Небо вылинявшее, как застиранные бледно-голубые джинсы, и абсолютно пустое. Примёрзшее к зениту полярное солнце не способно растопить даже иней на внутренней стороне стёкол. В такую безумную погоду подсознательно ищешь дурные приметы – и находишь, в странных мелочах в виде нерастворившейся таблетки в твоей чашке кофе или в пришпиленном ножом к стене лифта бумажном сердечке с дикой надписью «Merry X-mass». Уговоры водителя не помогают. Он так и не смог убедить меня, что на дне чашки была его пуговица от рубашки, а эту открытку в лифте повесили физики-атомщики, у которых всегда было очень странное чувство юмора и мировоззрение как таковое. Он мне лжёт, я знаю. И вообще, как можно верить человеку, имя которого выветривается из памяти через три секунды после произнесения вслух?!
Генераловы горшки так и стоят по окнам пустые, словно развёрстые, ждущие кого-то могилы. А косточки мандарина так и не взошли. Только у Окады в щучьем хвосте пророс базилик, и он ходит такой гордый, будто доказал теорему Ферма.
Ночи кромешны, и напоминают остывшую топку крематория, вид изнутри. По ночам в стёкла скребутся безымянные страхи. А ещё почему-то не включается кофеварка – её обычно тёплый, полированный бок сейчас остыл, словно древний саркофаг в марсианской пустыне. Стихло мягкое урчание бойлеров в жилых корпусах, и кажется, что мир вымер, однозначно и бесповоротно.
Ночами часто отключаются от перегрева работающие на всю катушку котлы, и кольцо стужи сжимается вокруг единственного комка тепла в ледяной темноте, и ты всё глубже зарываешься в шерстяные одеяла и пледы, в своё зимнее одиночество…
Утром ты гладишь нервными пальцами засохшие кровавые полоски на белом льне наволочки, пока тебя не уцепят за запястья и не уволокут куда подальше от дурных предчувствий, убив по дороге всех жуков-древоточцев сомнений дустом суровой логики. А когда вернёшься вечером, всё будет как всегда: белое и чёрное. Без третьего цвета. О, ради всего святого, Садерьер, ради всего святого!..
Утро вообще понравилось бы старикану Эйнштейну, настолько оно относительно. Это просто некое время на часах, когда снова включают бойлеры и основное освещение коридоров. Бутерброд уже третий день подряд падает рыбой вверх. Это нормально? Особенно если учесть, что в нём ещё есть масло? Знамение в семь часов утра: внезапно очнувшееся от многовековой комы внутреннее радио громко прохрипело заднюю часть хорала «Deck the halls with buds of holly» - а потом сдохло окончательно. В первой столовой на стаканы с чаем наклеены смеющиеся Санта-Клаусы в белых халатах и с капельницами в руках… Я совсем не хочу Рождества.
Я хочу стоять и рисовать на белой запотевшей кафельной стене морга иероглифы «Ненависть» и «Логика», в замороженных запахах хлора и карболки, так далеко от всех предзнаменований, так рядом со смертью. Замерзшая кровь блестит ярко-ярко, как праздничный лак на ногтях бледных Антинельских девушек.