Роды длились тридцать восемь часов. Когда младенец в тебе не шевелится, нормальный процесс глохнет. Ребенка внутри ничто не двигало. Ни часы и часы окситоциновой капельницы. Ни мой первый муж, который уснул, дежуря рядом со мной. Ни моя сестра, которая пришла и буквально за волосы выдернула его из спячки. В самый тяжкий момент я сидела на краю кровати, а сестра держала меня за плечи и, когда подступила боль, притянула меня к себе и сказала: «Да, дыши». Я почувствовала силу, какой никогда в ней больше не видела. Волну материнской силы от собственной сестры.
Боль — та, что подолгу изматывает тело. Двадцать пять лет плавания — и их недостаточно, чтобы ее вынести.
Когда наконец она родилась, маленькая мертвая рыбка, ее положили мне на грудь, как кладут живого ребенка.
Я целовала ее, держала и говорила с ней как с живой.
Ресницы — такие длинные.
Щеки — всё еще розовые. Непонятно почему. Я думала, они будут синими.
Губы — розовый бутон.
Когда ее унесли, последней моей четкой мыслью перед пустотой, которая потом тянулась месяцами, было: значит, вот она, смерть. Раз так, я выбираю мертвую жизнь.
Когда меня привезли из госпиталя, я попала в странное место. Слышала и видела всех вокруг, но стоило кому-то меня коснуться — отшатывалась. И не разговаривала. Целыми днями лежала в кровати, и мой плач переходил в стоны. Думаю, глаза как-то меня выдавали, потому что, глядя на меня, люди повторяли: «Лидия? Лидия?»
Однажды, когда за мной в очередной раз присматривали, — думаю, меня кормили, — я увидела через кухонное окно женщину, воровавшую почту из ящиков на нашей улице. Она кралась, словно какое-то лесное существо. То, как она озиралась, рыская взглядом туда-сюда, как двигалась от ящика к ящику и вытягивала из каждого именно то, а не другое, меня рассмешило. Когда она прикарманила что-то из моего ящика, я расхохоталась так, что непрожеванная яичница вылетела изо рта. Никто не понимал, в чем дело. Только озабоченно смотрели на меня и охали, как какие-то мультяшные версии самих себя. И всё же я им ничего не объяснила.
Я чувствовала себя не сумасшедшей — отсутствующей. Когда я достала всю подаренную мне младенческую одежду и выложила ее рядами на темно-синем ковре вперемежку с камнями, это показалось мне совершенно нормальным. Но остальные снова заволновались. Моя сестра. Мой муж Филлип. Мои родители, приехавшие на неделю. Эти незнакомцы.
Когда я спокойно присела в магазине и пописала на пол, мне казалось, я сделала что-то совершенно естественное для тела. Реакция кассирш мне не слишком запомнилась. Помню только их синие вельветовые фартуки с надписью «Альбертсон’c». У одной женщины — прическа-улей, а на губах помада цветом как старая банка кока-колы. Помню, что подумала: должно быть, я угодила в прошлое.
Позже, когда я куда-нибудь ходила с сестрой, с которой жила в Юджине, — то по магазинам, то в бассейн, то в Орегонский университет, — люди спрашивали о моей малышке. Я без запинки врала в ответ: «О, да она самая прекрасная девочка! У нее такие длинные ресницы!» Даже два года спустя, когда знакомая остановила меня в библиотеке, спросив о дочери, я сказала: «Она прекрасна, она мой свет. Уже рисует настоящие картины в садике!»
У меня и в мыслях не было прекращать. Я даже не осознавала, что вру. Просто следовала сценарию. Цеплялась за него, чтобы жить.
Я думала начать эту книгу с самого детства, с начала своей жизни. Но в моей памяти всё не так. Воспоминания вспыхивают на сетчатке. Не по порядку. В жизни вообще не бывает никакого порядка. Между событиями нет причинно-следственных связей, как бы вам того ни хотелось. Это всё серия фрагментов и повторов, формирование паттернов. Язык и вода в этом смысле похожи.
Все события моей жизни переплывают от одного к другому. Без всякой хронологии. Как во сне. Так что, когда я вспоминаю о своих отношениях, или о том, как училась кататься на велосипеде, или о любви к литературе и искусству, или о спиртном на губах — впервые, или о том, как сильно восхищалась сестрой, или о том, как отец впервые тронул меня, — никакой линейности в этом нет. Язык — метафора опыта. Такой же произвольный, как масса случайных образов, которую мы называем памятью, но его можно выложить рядами — нарратив, одолевающий страх.
После того как я родила мертвого ребенка, слово «мертворожденный» жило во мне месяцами. Для окружающих я выглядела… грустнее, чем они могли вынести. Люди не знают, что делать, столкнувшись с горем вплотную. Горе было со мной повсюду, как дочь. Для нас с ним никто не был достаточно хорош. Случалось, мне говорили что-нибудь тупое вроде: «Уверена, скоро ты еще родишь». Или обращались ко мне, глядя поверх моей головы. Что угодно, лишь бы не коснуться моей печальной оболочки.