Это — очень важное признание молодого Гоголя. Законы естественного права, которые излагал Белоусов, представлялись будущему писателю основными и, стало быть, обязательными для всех. Но законы надо еще претворять в жизнь. Не в этом ли видит свои «высокие начертания» Гоголь?
С юношеским волнением и искренностью пишет он тому же Петру Петровичу Косяровскому, что никогда никому не поверял своих «долговременных» дум. Причину своей скрытности даже перед самыми своими близкими товарищами, среди которых «было много истинно достойных», он объясняет опасениями, что могут посмеяться над его «сумасбродством» и счесть «пылким мечтателем, пустым человеком». Затем Гоголь глухо упоминает и о «причинах еще некоторых», о которых не может «сказать теперь».
Эти таинственные причины, очевидно, также связаны с делом профессора Белоусова. Гонения, которым подвергался Белоусов, давали немало оснований Гоголю соблюдать осторожность даже в порывах откровенности.
Цитируемое письмо представляет собой драгоценнейший документ, проливающий свет на ряд обстоятельств предыстории гоголевского творчества.
За несколько месяцев до окончания гимназии Гоголь писал матери, что «утерял целые 6 лет даром… в этом глупом заведении». Он жалуется на «неискусных преподавателей наук» и их «великое нерадение». Мы хорошо знаем теперь, в чей адрес брошен этот камень. В шуточном стихотворном послании, написанном в 1836 году в Париже Гоголем совместно с А. С. Данилевским, имя профессора политических наук Билевича вспомянуто рядом, в одной компании с преподавателем танцев и фехтования.[57]
Ненавидя «иго школьного педантизма», виновником которого была реакционная часть профессуры, Гоголь-гимназист жадно впитывал в себя передовые политические идеи, горячо и самоотверженно отстаиваемые профессорами Белоусовым и Шапалинским, Ландражином и Зингером. Эти идеи оставили несомненный след в сознании Гоголя, помогли ему определить свое критическое отношение ко многим явлениям феодально-крепостнической действительности России, дали верное направление его художественной мысли, развившейся позднее под влиянием Пушкина и Белинского и оплодотворившей его гениальные обличительные произведения.
Гоголь прощался с Нежином, твердо веруя в то, что он означит свою жизнь важными свершениями. Менее всего думал он о личном преуспеянии. 1 марта 1828 года он писал матери: «Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер, верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу» (X, 123).
Служить общественному благу людей — это мечта, которую Гоголь пронес через всю жизнь.
В декабре 1828 года с рекомендательным письмом Д. П. Трощинского в кармане и великими надеждами в душе прощался Гоголь с родными украинскими местами и взял путь на север — в чужой и заманчивый, далекий и желанный Петербург.
Глава вторая
Пасичник Рудый Панько
Первые же недели пребывания в столице принесли Гоголю горечь разочарования. Его юношеские мечты сразу пришли в столкновение с суровой прозой жизни. «Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал», — сообщает он родным в Васильевку (X, 136–137).
Через полгода после приезда в Петербург Гоголь сообщает матери: «…я стою в раздумьи на жизненном пути, ожидая решений еще некоторым моим ожиданиям» (X, 143).
Эти «некоторые ожидания» были связаны с новой, только недавно возникшей мечтой, которую Гоголь глубоко затаил в своем сердце, — мечтой о литературной деятельности. Первые неудачные творческие опыты в Нежинской гимназии не погасили в нем интереса к литературе. Робко и неуверенно он пытается снова испробовать свои силы на писательском поприще.
К этому времени у Гоголя была закончена поэма, которую он решил опубликовать. Она вышла в свет в июне 1829 года под названием «Ганц Кюхельгартен». Опасаясь резких отзывов критики, Гоголь скрыл свое имя под псевдонимом В. Алова.
П. В. Анненков, познакомившись с Гоголем вскоре после его приезда в Петербург, обратил внимание на одну характерную особенность его духовного облика: «Он был весь обращен лицом к будущему».[58] Эта черта, замеченная наблюдательным современником, проявилась в Гоголе давно, еще в последние годы его пребывания в Нежине. Перечитывая гоголевские письма той поры, мы отчетливо ощущаем кипение пытливой юношеской мысли, страстное стремление подняться над пошлым миром нежинских «существователей». Он — весь во власти высоких романтических порывов и надежд. Размышления о своем месте в жизни, желание посвятить себя служению благу людей — вот лейтмотив юношеских писем Гоголя. В мае 1826 года, в связи с предстоящим окончанием В. И. Любич-Романовичем Нежинской гимназии, Гоголь занес в альбом своего школьного товарища примечательную запись: «Свет скоро хладеет в глазах мечтателя. Он видит надежды, его подстрекавшие, несбыточными, ожидания неисполненными — и жар наслаждения отлетает от сердца… Он находится в каком-то состоянии безжизненности. Но счастлив, когда найдет цену воспоминанию о днях минувших, о днях счастливого детства, где он покинул рождавшиеся мечты будущности, где он покинул друзей, преданных ему сердцем» (IX, 25).
Рано пробудившееся в Гоголе общественное самосознание естественно обращало его мысль к будущему. Этой же мыслью о будущем — своем собственном и своей страны — была оплодотворена и его юношеская романтическая поэма «Ганц Кюхельгартен».
Гоголь датировал поэму 1827 годом. Впоследствии эта датировка оспаривалась некоторыми историками литературы.
Большинство исследователей ныне справедливо склоняется к мысли, что это произведение «восемнадцатилетней юности», как сам Гоголь назвал его в своем анонимном предисловии, было если не целиком, то, по крайней мере, в значительной своей части написано еще до приезда в Петербург. Соображение Н. Я. Прокоповича и А. С. Данилевского о том, что если бы поэма была написана Гоголем еще в гимназии, то она хотя бы в отрывках стала бы известна кому-нибудь из его друзей,[59] — это соображение, исходящее от двух самых близких и осведомленных школьных товарищей Гоголя, не может иметь решающего значения. Вполне допустимо, что Гоголь, отразив в этой поэме самые заветные и сокровенные свои стремления, решил скрыть ее от всех друзей. Ведь речь шла не об обычном произведении, вроде тех, которые он читал своим однокашникам, и затем, после их резких критических замечаний, равнодушно бросал в печь. Не доверяя своим силам и опасаясь насмешливой критики, Гоголь, вероятно, решил не подвергать испытанию произведение, которое было ему слишком дорого.
Человеком скрытным, никому не доверяющим, никогда сполна не распахивающим своей души для посторонних, — таким знаем мы Гоголя в зрелые годы его жизни. С. Т. Аксаков, рассказывая в своих известных воспоминаниях о «странностях» и «капризах» «скрытной» гоголевской натуры, постоянно сокрушался по поводу того, что его любимый писатель никогда не имел «безграничной, безусловной доверенности в свою искренность».[60]
Внутренний, душевный мир Гоголя был очень сложен и противоречив. Он никогда никому не открывался в своих стремлениях, планах — житейских и тем более творческих. Ему нравилось мистифицировать друзей и вводить их в заблуждение относительно своих, даже самых невинных намерений. Любая удачная мистификация доставляла ему величайшую радость. Тот же Аксаков вспоминает одну шалость Гоголя, в которой очень наглядно проявляется эта удивительная черта его характера. Гоголь как-то отправлялся из Москвы в Петербург. В почтовой карете, в одном купе с ним ехал один из знакомцев Аксакова, некий чиновник П. И. Пейкер. Обрадовавшись соседству со знаменитым писателем, сей чиновник поспешил завязать разговор с Гоголем. Последний немедленно заверил своего спутника, «что он не Гоголь, а Гогель, прикинулся смиренным простачком, круглым сиротой и рассказал о себе преплачевную историю». Когда же в Петербурге этот самый Пейкер был представлен Гоголю, он понял, что его мистифицировали, и осердился. И мемуарист добавляет от себя: «Он был прав: за что Гоголь дурачил его трое суток?.. Мы успокоили Пейкера, объяснив ему, что подобные мистификации Гоголь делал со всеми».[61]