Заключительное суждение Поэта о мятежном пятилетии Всеслава не вполне ясно: «Аще и веща душа в дръзе геле, нъ часто беды страдаше». Кто страдал — душа или Всеслав? Построение стиха склоняет к тому, что речь идёт о страданиях души: подлежащее одно (душа) и сказуемое одно (страдаше), и они вполне согласуются, так как по–древнерусски окончание глагола в 3–м лице ед. числа имперфекта одинаково для мужского и женского рода: «Всеславъ страдаше» и «душа страдаше». Такому прочтению соответствует следующий перевод на современный русский язык: «Хоть и вещая душа в дерзком теле, но она часто страдала от несчастий». Но почти все переводчики делают из одного предложения два, добавляя ещё одно подлежащее и одно сказуемое. В итоге получается — разумеется, со многими вариантами по форме — такой перевод: «Хотя и вещая душа была у него в дерзком теле, но часто (он) от бед страдал».
Тут второе подлежащее «он» само собою разумеется, но нередко и пишется. Понятно, что стремление добавить за автора проистекает от намерения не править его, а лишь прояснить текст, который по правилам грамматики будто бы требовал в оригинале ещё одно сказуемое в имперфекте (напр., была, жила и т. п.) при существительном «душа». Сделаем это добавление, и для нас текст становится вполне ясным: «Хоть и вещая душа в дерзком теле была, но она часто страдала от несчастий».
Мне же думается, что для Поэта и древнерусского читателя предложение было вполне понятным без какого‑либо дополнения. Ведь здесь подводится итог пятилетних военных походов и приключений Всеслава, а не его посмертный итог. Следовательно, Поэт вполне мог в имперфекте сказать о душе Всеслава, что она страдала все эти годы, но не мог ни в одном прошедшем времени сказать, что душа была или жила в дерзком теле, так как в корне менялся бы смысл предложения. Так он мог бы написать только о Всеславе, который умер в его повествовании, т. е. в «Слове». У живого душа всегда есть в теле. А ведь в рассказе Поэта Всеслав не умирает.
Переводчики «Слова» часто разъединяют тело и душу Всеслава, хотя Поэт и не думал его хоронить. А вот кто‑то из переписчиков «Слова», понимая, что Поэт оставил Всеслава в живых, истолковал это по–своему, на христианский лад. Ему почудилось, будто Поэт дарует чародею бессмертие, чего православная церковь допустить, конечно, не могла. И переписчик — бог весть из каких, может, и из добрых побуждений — дописывает: «Тому вещей Боянъ и пръвое припевку, смысленыи, рече: «ни хытру, ни горазду, ни птицю горазду суда божиа не минута». («И недаром славный Боян о нём придумал припевку: ни хитрому, ни удачливому суда божия не минуть».)
Но что даёт мне право считать это место «Слова» чужой вставкой, а не оригинальным текстом? Главный довод в том, что христианская дидактика чужда Поэту. Во вставке же она прочитывается двояко: как неотвратимое возмездие Всеславу–чародею, которое, согласно христианскому учению, настигает всех грешников в час Страшного Суда; и как обычная смерть, которая ведь тоже никого не минует. Однако первое значение явно доминирует. Да и зачем было бы привлекать христианскую догматику, чтобы просто сказать, что Всеслав умер? Если бы Поэт верил в догмат о Страшном Суде, который является одной из философских опор христианства, можно было бы не сомневаться, что «Слово» было бы пронизано духом христианской религии не менее, чем летописные повести о походе Игоря. Мы должны быть и благодарны неизвестному автору вставки: сколько было в «Слове» ситуаций, гораздо более подходящих для прославления христианства, а он ни одной не воспользовался. Жаль только, что худшую половину неуклюжей вставки дописчик «отдал» такому мастеру слова, как Боян. Читая вставку, никак нельзя вспомнить о «соловье старого времени». Потомкам пришлось смириться с вялым текстом вставки, в котором два слова («и пръвое») явно не нужны. Для лаконичного стиля Поэта «и пръвое» — это слова–паразиты, не выполняющие никакой целесообразной семантической функции. Ва всем «Слове», исключая концовку, не найти фразы с таким громоздким синтаксисом. Нет, невозможно уразуметь, в чём состоит хотя бы относительная близость вставки к стилю Поэта. Впрочем, четыре слова можно было бы, пожалуй, признать его: «Тому вещей Боянъ… рече…» Только вот вопрос по существу: зачем привлекать Бояна в качестве высшего судии, каковым Поэт его не считает? Тем более, что в якобы бояновском резюме возникает самоирония: вещий Боян, сам язычник, выносит христианский приговор чародею с вещей душой, и якобы придумал это все Поэт, знающий истинную (и очень разную) цену и тому и другому.