Схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.
— Я ему записку оставлю!
Матвей Ионыч посмотрел вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах — на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши — ушами.
Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина — полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Бросил и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.
«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» — написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро:
«Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»
Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с ней в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.
«Что касается самого старика, —
писал он дальше, —
он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»
— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.
— Кому? — донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».
— Ваньке.
— Кланяюсь, — сказал Матвей Ионыч.
«…кланяется… —
написал Трубачевский.
— А как вы кланяетесь, низко?
Матвей Ионыч посопел трубкой — что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства, и мысли.
«…Низко, —
написал Трубачевский. —
Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».
Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.
— А на третье — мороженое! — услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил того белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.
Как его, Неворожин? Почему Бауэр насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно?
Автомобиль, сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую. Сторож-татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:
— Ваня!
Карташихин поднял голову.
4
Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.
Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены — как будто они уже лежали в кармане.
— Позволь, а какая же дочка? — спросил Карташихин. — Машка?
— Не знаю. Хорошенькая.
— Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.
— Разве толстая? — с огорчением спросил Трубачевский.
Карташихин засмеялся.
— Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее солнечными зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.
— На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.