— Просто страшно сказать, что там творится, — пробормотал он. — Жаль, что он еще такой маленький; мне почему-то казалось, что он уже умеет проситься.
И он звонко поцеловал сына.
7
Я разбудил жену.
Когда, с пеленками в руках, она появилась в столовой, Архимедов смутился. Кланяясь, он, как мальчик, пристукнул каблуками и сказал: «С доброй ночью». Жена улыбнулась. Тогда он растерялся. Это было страшно.
Другой на его месте пошутил бы над своей обмолвкой или сделал бы что-нибудь, чтобы утаить неловкость.
Он не шутил. Опустив голову, расставив ноги, он прислонился к стене, и пот ровными крупными каплями выходил на лоб из-под волос. Он не владел свободой обращенья или не хотел притворяться.
Мы сели за стол, и я предложил ему чаю.
Он пил, по временам оглядываясь на жену, возившуюся с Фердинандом, опрокинувшим ногой коробку с тальком, засунувшим в рот кисть от дивана и как-то очень быстро совершившим множество разных проступков, с которыми она не могла справиться, забыв за пять лет привычки и шалости грудных.
— Вы сказали, что быт против вас, — сказал я Архимедову и показал головой на ребенка, — а сами взяли да и унесли его с собой.
Он пил чай с деревянной важностью крестьян.
— Я взял с собою только то, что еще можно исправить, — сказал он неторопливо.
Я наблюдал его с той редкой ясностью переутомленного сознания, которое иногда приходит ночью, после тяжелого дня. Почти всегда она грозит бессонницей, но сегодня я был рад ей.
Чай был выпит.
Мы остались одни. Фердинанд, умытый и перепеленутый, спал в кресле, повернутый лицом к стене.
8
Я так и не уловил в ту ночь, как связывались его неторопливые движения, его манера слушать с приподнятой речью, подчас величественной, подчас звучавшей пусто и гулко.
У него были движения молчаливого человека.
Он слушал так, как будто сам был скуп на слова.
Лежа (после разговора с ним) в темноте с открытыми глазами и размышляя о нем, я понял, что важность, степенность были в равной степени свойственны и его движениям, и его речи.
Я представил себе этот спор со Шпекторовым, уверенным преобразователем мира. Три фразы:
1. «В туманном кадре пивной на мгновенье отразились протянутые к бокалам руки, нервничающий у телефона силуэт — все черты виденья, похожего на прерванный сон».
2. «Мне тяжело смотреть на этот щит» и
3. «Отношение человека к труду будет таким же, как матери к сыну», —
приснились мне, и я записал их тогда же сонной рукой на проклятой, все время сползавшей вниз простыне.
Третья показалась мне (и кажется до сих пор) воспоминанием.
Но я сам слышал ее от него, когда он рассказывал о последних минутах спора.
Новые предметы и примеры, кроме щита на воротах, честности страсбургских мастеров, автомобиля Елизаветы Бергнер, вошли в его рассказ.
Он называл мораль «физикой нравов».
«В Цюрихе провинившегося хлебника носили по городу в корзине, привешенной к шесту, а потом окунали в лужу! В Базеле отрубали хвост у семги, которую не успевали продать в течение рыночного дня!»
Кто бы мог угадать пылкость за такой заурядной внешностью полурусского-полуфинна?
Я засыпал.
Я думал о том, что эта фраза о пылкости никуда не войдет. Он был не пылок, нет!
Я вспоминал, засыпая: мужествен, мудр, сосредоточен…
Я засыпал.
Я начинал думать сначала.
Толстый хлебник в корзине, подвешенной к шесту, вдруг представился мне.
Корзина качалась над толпой разгневанных и смеющихся женщин.
Он был в берете, в камзоле, с круглыми набитыми плечами.
Он плакал.
Он кричал, что во всем виноват подмастерье.
Его окунали.
Я очнулся от забытья, которым обычно оканчивалась моя бессонница.
Наступало утро, похожее на зимний полдень. Висела вдоль окна упавшая проволока антенны, покачиваемая ветром.
Глуховатый голос вдруг запел где-то, и я прислушивался несколько секунд, не догадываясь, что это поет Архимедов. Он пел:
Я представил себе его плечи, сгорбившиеся над ребенком.
Казалось, он пел не для того, чтобы укачать сына. Но, без конца перечисляя спящих животных, а потом людей, профессии, минералы, он как бы убеждал самого сбоя, что бодрствует только он один.