VI.
Но этого не случилось. На дороге Толстого выросла непреодолимая для него преграда, - и "биография" остановилась. Степной конь, вольно мчавшийся по равнинам жизни, был насильственно взнуздан и поставлен в конюшню. Помните, как у Флобера: "я истощился, скача на одном месте, как лошади, которых дрессируют в конюшне: это ломает им ноги". На целых тридцать лет Толстой оказался запертым в такую конюшню. Тяжело наблюдать за этот период жизнь Толстого. Такая она сдавленная, скомканная, такая для него несвойственная! По существу он не имеет возможности претворить своих стремлений в дело, а стремления есть, властно требуют своего осуществления. И получается осуществление на одну сотую, на одну тысячную долю, - маленькое, никчемное, вызывающее улыбку и раздражительное недоумение. Дом полон прислуги; горничным и дворникам делать нечего, - а Толстой сам стелет себе постель и топит печку. На корм охотничьим собакам молодых графов тратится по сорок четвертей овса в год, - "вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей", по замечанию Толстого, - а Толстой в этой избыточной жизни сам шьет себе сапоги. Лакеи самым существом своей работы поставлены в унизительное положение, - а Толстой, в этих условиях их работы, демонстративно здоровается с ними за руку, вызывая в них только смущение и конфуз. "Какая-то игра в Робинзона, презрительно пишет Софья Андреевна. - Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало!" В Москве Толстой уходит на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова, - дело, для них нужное, а для него, на их глаза, барское баловство. В деревне у себя сам пашет, косит, убирает сено, когда есть наемные работники. И описание участниками этой работы Толстого дает тяжелое впечатление какой-то ребяческой забавы, игры в мужички, - как Толстой серьезно подбадривает их, как говорит: "Наляжем! После солнца нельзя работать. Так старики учат!" Он и на деревне работает, - пашет землю у вдовы, сам складывает ей печку. В условиях той бедности, которой Толстой для себя желал, это была бы, действительно, проповедь христианской любви делом. Но теперь, когда это делал барин-граф, когда мимо на великолепных лошадях со сворами борзых собак проезжали сытые, бездельные его сыновья, - вдова могла видеть в работе Толстого одну лишь блажь: купил бы сынам парою собачек меньше, и нечего было бы самому пачкаться, да морить себя на ее пашне. И, конечно, Толстой хорошо понимал всю фальшь и ненужность этих своих трудов. "Мне нехорошо, - пишет он Черткову, - физическая работа почти бесцельная, т.-е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет: приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят. Мне очень тяжело". В дневнике своем он рассказывает, как однажды хорошо поговорил с встречным мужиком-пахарем о Боге, как убедил его бросить пить вино. Мужик пришел к нему за книжками. "Я с гостями сидел на великолепной террасе, перед разбитыми клумбами, с урнами среди цветочных горок, - вообще среди той роскошной обстановки, за которую всегда стыдно перед людьми рабочего народа, когда вступаешь с ними в человеческие сношения". Этот стыд, - тяжелый, стесняющий, давящий душу, - теперь становится постоянным душевным состоянием Толстого. И это у человека, по натуре своей не переносящего ничего половинчатого, недоделанного, никакой фальши! По натуре своей, - бойца, смелого и задорного! Что же это за муки должны были быть!