И столь же несомненно, что, будь у Толстого не такая жена, он уж давно легко и радостно ушел бы в новую жизнь. Как жадно томился он по жене, истинной ему духовной подруге и помощнице, показывает любопытное послесловие его к одному чеховскому рассказу. Помните вы рассказ Чехова «Душечка»? Очень глупенькая девушка с бесконечно-любящею душою выходит замуж за антрепенера летнего сада. Всем сердцем она живет его интересами. Самым важным и нужным на свете она считает театр, негодует на публику, которой нужен «балаган», которой подавай «пошлость», а вот у нас вчера шел «Фауст на изнанку», и почти все ложи были пустые. После смерти антрепенера она выходит за лесного торговца, – и самым важным делом в жизни начинает считать лесное дело, а о театре отзывается: «Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?» Сходится потом с ветеринаром, – и самым важным в жизни считает ветеринарный надзор и т. д. Отношение Чехова к ней – добродушно-насмешливое, и другим, конечно, отношение это и не может быть: полюбит такая «душечка» революционера, – и пойдет с ним на смерть; а останется жива, выйдет за палача, – и будет ругать революционеров, задающих так много работы ее мужу. Но Толстой от этой «душечки» в восторге; его так подкупает ее способность слиться душою с делом любимого человека, что смешных и отрицательных ее сторон он совершенно не замечает. «Без женщин-врачей и сочинительниц мы обойдемся, но без помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине все то лучшее, что есть в нем, и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, – без таких женщин плохо бы было жить на свете. Не было бы Марии и Магдалины у Христа, не было бы Клары у Франциска Ассизского, не было бы у духоборов их жен, которые не удерживали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду. В этой любви, обращена ли она к антрепренеру Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины».
Относительно Толстого нам горько приходится пожалеть, что женою его не была хоть бы «душечка», если не Мария и не Клара. Мы имели бы в таком случае перед собою невиданно-красивую и своеобразную жизнь, цельную и гармоническую. В изображении самого крупного художника она, может быть, казалась бы нам неправдоподобной. А мы бы ее увидели въявь, собственными глазами.
VI
Но этого не случилось. На дороге Толстого выросла непреодолимая для него преграда, – и «биография» остановилась. Степной конь, вольно мчавшийся по равнинам жизни, был насильственно взнуздан и поставлен в конюшню. Помните, как у Флобера: «я истощился, скача на одном месте, как лошади, которых дрессируют в конюшне: это ломает им ноги». На целых тридцать лет Толстой оказался запертым в такую конюшню.
Тяжело наблюдать за этот период жизнь Толстого. Такая она сдавленная, скомканная, такая для него несвойственная! По существу он не имеет возможности претворить своих стремлений в дело, а стремления есть, властно требуют своего осуществления. И получается осуществление на одну сотую, на одну тысячную долю, – маленькое, никчемное, вызывающее улыбку и раздражительное недоумение. Дом полон прислуги; горничным и дворникам делать нечего, – а Толстой сам стелет себе постель и топит печку. На корм охотничьим собакам молодых графов тратится по сорок четвертей овса в год, – «вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей», по замечанию Толстого, – а Толстой в этой избыточной жизни сам шьет себе сапоги. Лакеи самым существом своей работы поставлены в унизительное положение, – а Толстой, в этих условиях их работы, демонстративно здоровается с ними за руку, вызывая в них только смущение и конфуз. «Какая-то игра в Робинзона, – презрительно пишет Софья Андреевна. – Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало!»
В Москве Толстой уходит на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова, – дело, для них нужное, а для него, на их глаза, барское баловство. В деревне у себя сам пашет, косит, убирает сено, когда есть наемные работники. И описание участниками этой работы Толстого дает тяжелое впечатление какой-то ребяческой забавы, игры в мужички, – как Толстой серьезно подбадривает их, как говорит: «Наляжем! После солнца нельзя работать. Так старики учат!» Он и на деревне работает, – пашет землю у вдовы, сам складывает ей печку. В условиях той бедности, которой Толстой для себя желал, это была бы, действительно, проповедь христианской любви делом. Но теперь, когда это делал барин-граф, когда мимо на великолепных лошадях со сворами борзых собак проезжали сытые, бездельные его сыновья, – вдова могла видеть в работе Толстого одну лишь блажь: купил бы сынам парою собачек меньше, – и нечего было бы самому пачкаться, да морить себя на ее пашне. И, конечно, Толстой хорошо понимал всю фальшь и ненужность этих своих трудов. «Мне нехорошо, – пишет он Черткову, – физическая работа почти бесцельная, т. е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет: приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят. Мне очень тяжело».