Я взглянул на него и поразился тому, как он был печален в эту минуту. Слова, которые он произнес, предполагали радость, а он был печален. И вновь я ощутил: он вспомнил своих дочерей. Я не знал, что происходило с ними — недуг, разлука или непредвиденный случай, — мы все в его деспотической власти.
Да, я не знал, что происходило с ними, но явственно ощутил, как помрачнел человек.
— Ни одну сцену, написанную Толстым, не читал я так часто, как сцену на катке, — вдруг оживился он, к нему вернулось его прежнее состояние. — В ней есть некое волшебство: настроение зимнего дня и настроение людей слились незримо... — Он умолк, его глаза были полны мысли строгой. — Я уже знаю, что это чудо искусства добывается...
Он запнулся. Ему понадобились русские слова, а их под рукой не оказалось: момент был ответственным, и Немет не хотел быть неточным. Эльберт пришел ему на помощь. Вот смысл фразы, которую хотел произнести Немет: чудо искусства добывается самоотверженностью, более того — самоотречением, иного пути нет. И еще сказал Немет в тот раз: писательский кабинет не келья чернеца-летописца, но, может быть, чуть-чуть и келья: как у летописца дни слились с ночью, труд и труд, святой и ненасытный...
Дождь стих. Мы вышли из дома и пошли к озеру. Солнце еще не выглянуло, но пробудились запахи влажной земли, молодых листьев ивы — она распушила на ветру свои зеленые дымы.
— Тут хорошо, поэтому и тут не очень уютно, — остановился Немет — он не переставал думать о дочерях, сегодня их не было с ним.
Мы продолжали спускаться к озеру. Неожиданно наше внимание привлекла небольшая постройка — полудом-полусарай. Дверь в нее была открыта, и нехитрая обстановка доступна глазу: койка, деревянный табурет, стол, кажется самодельный, со стопкой рукописей, приваленных тяжелым подсвечником. Мне показалось, что взгляд мой, обращенный на Немета, застал его врасплох, он смешался.
— Келья? — спросил я.
Немет не ответил, только едва заметно прибавил шагу, увлекая нас к озеру... Да, то была келья Немета, обиталище его писательской страды...
Уже после того, как пришла весть о кончине Немета, я прочел его статью в «Иностранной литературе» еще раз. Бонди был прав, истинно так мог написать о Пушкине человек, который познавал его подвижнически. Для Немета это характерно: подвижнически, а значит, трудно и честно.
АСТУРИАС, ШИКУЛА
Есть некое чудо во встрече с писателем, книга которого пришлась тебе по душе. Ты ждешь этой встречи и чуть-чуть боишься ее: да знаешь ли ты писателя так, как это кажется тебе? Ошибка тут была бы очень обидной. И все-таки встреча сообщила тебе такое, чего ты не ожидал. Что именно? Необычно было лицо Астуриаса. Ну, разумеется, я знал, что передо мной эрудит и философ, знаток латиноамериканской старины, друг Ромена Роллана и Томаса Манна, нет, не просто дипломат, но дипломат-ученый. Все это должно было отразить лицо писателя, но было в нем и иное, что сообщило облику Астуриаса характерность и больше чем что-либо иное говорило о его корнях. Наверно, это свойственно только лицу индейца: в складках кожи, заметно обветренной, в глазах, которые чуть-чуть застило краснотой (так бывает, когда человек долго идет против ветра), в сизоватых губах, чуть потрескавшихся, сквозило раздумье человека, который все видит и все понимает...
Ничто в такой степени не может объяснить всех тайн лица человека, кроме, пожалуй, строки, написанной им. «Последний солнечный луч огненной горчицей кропил бухту Аматике» — это Астуриас. «Лиловые, как кожура банана, губы...» — Астуриас. «Голубь, как небесно-синяя глициния, — цветок с крыльями» — и это Астуриас.
Неруда сказал об Астуриасе, что он воспевает великие темы. Трудно сказать точнее. Астуриас вернул литературу к тому важному, что она в состоянии сделать для человека. Иначе говоря, к ее подливному призванию — борьбе за равенство, счастье жить и радоваться солнцу, жизни, бороться за свободу.
Астуриас говорил: «Благодаря писателю народ перестает быть безъязыким... Для меня писать означает говорить за тех, кто не умеет писать... Мы, писатели, являемся отчасти... этим голосом народа, который затерялся бы в молчании, если бы не наши книги».
Когда я прочел «Его Зеленое Святейшество» в переводе Маргариты Былинкиной, дух захватило. Непросто проникнуть в своеобычие романа: откуда оно, как оно далось писателю, где поместилось в книге, в языке, характерах, образной системе?
«Лишь только ночь стала чернить гневно бурливший лак Карибского моря, время замерло, ожидая, когда пройдет нечто длящееся одно мгновение и принадлежащее не царству времени, а вечности: время остановилось, и никто не поверил своим глазам, увидев, как заалела заря. Утренний свет разлился сразу, внезапно, каким-то чудом, едва пароходик отдался плещущему покою бухты, оставив позади, за мысом Можабике, канонаду волн и горы пены, в которой суда терялись, как в хвосте кометы...»