Роман заканчивается моральным поражением посла и возвращением его к Мусо Сосеки. Мы люди суровые, знающие войну и вдоволь хлебнувшие горя, и о людях судим по их поступкам. Нас интересует финал того, что произошло с Эмберли, — именно во Вьетнаме он понял, в какой мере дело, которому он служил и служит, противно человеческой совести. В высшей степени знаменательно, что душевный кризис Эмберли и Кунга — двух главных героев романа Уэста — отражает поражение американской политики во Вьетнаме. Во многом антиамериканский характер романа Уэста определяется именно этим.
У нас могут быть с Уэстом разные взгляды относительно тех или иных аспектов вьетнамской проблемы, но мы должны признать мужество писателя, для которого совесть оказалась превыше мнения среды и класса. Книга Уэста написана с тем воодушевлением и страстью, которые никогда не обретает произведение, если писатель не уверовал в его идею, если эта идея не стала убеждением писателя. От первой до последней страницы этой книги вас не покидает ощущение спора, спора неуступчивого, который писатель ведет со своими явными и скрытыми оппонентами. Может, поэтому произведение Уэста, при всех своих зримых чертах романа, напоминает полемический трактат, его первосутью является мысль писателя, нередко публицистически обнаженная и жесткая, но всегда действенная. Как ни интересна пластика романа, его композиция, пропорции, линия развития сюжета и характеров, хочется говорить именно о воинственной мысли Уэста, которой писатель, как нам кажется, обязан тем, что его произведение, оставаясь явлением литературы, стало событием жизни и времени.
И вот вопрос, отнюдь не праздный.
А что, если бы история, рассказанная Морисом Уэстом, история, исполненная и гнева и непримиримости, обратилась в документ и стала предметом обсуждения в ООН, что смог бы сказать американский делегат и набрался бы он мужества сказать что-либо?
Пожалуй, сказал бы! И я увидел американского делегата, усталой и нетвердой походкой поднимающегося на трибуну. Я увидел его лицо, обращенное в зал, его глаза, устремленные на делегатов. Да, вот он стоит перед залом и пытается говорить — да, он пытается говорить, защищая узкими плечами и больным сердцем воинствующую ложь Яффы, его право вторгаться в жизнь чужого народа, навязывать ему свою волю, а если тот ее не приемлет — сеять смерть... Нельзя же допустить, чтобы человек, говорящий с трибуны, не знал о существовании Яффы!
И я вспомнил влажную лондонскую ночь в Гайд-парке, толпу горожан на Спикинг-корнер и слова юного лондонца, обращенные к разноплеменной толпе, в которых для меня раскрылся смысл истории, рассказанной Морисом Уэстом:
— Как ни хитер человек, ему не под силу защитить неправое дело — оно несет гибель этому человеку...
МОРАВИА
По-моему, это было в пятьдесят шестом, когда «Иностранная литература» еще только собиралась переехать с Воровского на Пятницкую. Вышли первые номера журнала, и резонанс, который сопутствовал их появлению, был для редакции чуть-чуть неожидан: тираж, установленный на скромной, но обычной в таких случаях отметке — сорок тысяч, удвоился, а затем утроился. Но уже тогда в редакцию проторили тропу первые гости из-за рубежа, при этом в такой мере своеобычные, что впору было ахнуть: где они были до сих пор?
Пожаловал поэт Тудор Аргези, приехавший в Москву в составе румынской делегации, которой поручили получить румынские сокровища, переданные на хранение румынскими властями России еще во времена первой мировой войны. Явился Давид Бурлюк, украшенный, как это было при Маяковском, челкой и окулярами, отдаленно напоминающими монокль, — для нас, которые помнят его единственно по рисункам поэта, это была сенсация, тем более что и челку и монокль сберег его лик непотревоженными. И, наконец, заявил о себе Альберто Моравиа, неожиданно быстроногий, с хорошо сохранившейся фигурой, с певучей итальянской речью, заметно разделенной, как у учителя танцев, на ритмические удары.
— Кому пришла в голову идея создания «Иностранной литературы»? — начал Моравиа, полу расстегнув шерстяной джемпер, которым он запасся, остерегаясь, как все европейцы, русских холодов, хотя на дворе была осень, ранняя и теплая. — Это же в высшей степени выигрышно единым разом на страницах одного журнала собрать всю мировую литературу, — по-моему, это дает вам свои козыри... Не отрицайте, именно козыри!
— Но ведь эта идея была на поверхности — ею мог воспользоваться и Рим... — подал голос Георгий Самсонович Брейтбурд, поэт и переводчик, знаток итальянской словесности, положив мягкие руки на стол: у него были невесомые руки, в рукопожатии вы не ощущали в них костей. — Эти козыри могли быть и у вас...