Выбрать главу

Надо отдать должное Николаю Григорьевичу, соответствующие переговоры с Оренбургом он взял на себя. Собственно, их беседы, как я понял, переговорами назвать можно было условно. Пальгунов хорошо знал Париж, в предвоенные годы он был корреспондентом ТАСС во Франции, и, как мне показалось, их диалог носил скорее характер беседы на свободные темы, тем более что Пальгунов сказал Эренбургу: «Да». Но на первой встрече Пальгунова и Эренбурга я был и воспринял ее достаточно точно. Вспомнил ленинское определение: «лохматый Эренбург». Да, это был тот самый Эренбург, которого мы помним по известным шаржам Бориса Ефимова: едва ли не вздыбленная шевелюра, еще не начавшая седеть, серый пиджак из шерсти, казалось утыканной крупными шерстинками (я еще вернусь к эренбурговскому пиджаку), дымящаяся трубка, которая чудом удерживалась на губе. Помню, Эренбург был настроен воинственно, полагая, что его стихи будут подвергнуты существенным коррективам, и определенно смешался, когда заметил, что его версия проблемы возражений не вызывает.

Помню, мне особенно понравилось в стихах Ильи Григорьевича, что, оставаясь воинственно гражданскими, они были лирическими, — да, это был тот род стихов, когда гражданские мотивы сплелись с глубоко личными, может быть любовными. Ничего не сказал я тогда Илье Григорьевичу, но, мысленно обратившись и его прозе — «День второй», «Падение Парижа», — подумал: стихи продолжают линию книг писателя, у которых один стяг, как и один знак: антифашизм.

Насколько я тогда воспринял, это были стихи, в которых Эренбург угадывался отдаленно. Они были емки и афористичны, как и проза Ильи Григорьевича, но они были богаче по краскам, — впрочем, и одно и другое, быть может, объяснялось природой стиха. В архитектонике стиха, в том, как отливался размер и формировалась рифма, мне привиделось, было нечто, свойственное французской поэзии, — позже, познав поэзию Арагона и Элюара, я сказал, что Эренбург — поэт формировался не без влияния французской поэзии тридцатых годов.

И вот дымное лето сорок первого, дымно-громоподобное. Бессонные вахты на Малой Дмитровке, где помещалась «Красная звезда», помещалась с той далекой предвоенной поры, как она переехала с Чистых прудов. Здание словно утлая лодчонка. Позади дома редакции — сад «Эрмитаж». Сейчас сад, несмотря на лето, бездыханен, а когда в иные времена в саду играл оркестр, дом редакции едва ли не приплясывал — так он был зыбок. А что сказать о музыке войны, которая заявила о себе в Москве с июля — когда в урочные десять часов вечера самолеты врага появлялись в московском небе, — наш дом будто начинало «поводить», и казалось, еще один удар бомбы — и взрывной волной его сместит в «Эрмитаж». Но мы, обитатели дома, сохраняли присутствие духа даже в пору самых жестоких бомбежек Москвы. Как только наши уши, ставшие необыкновенно чуткими, улавливали первый взрыв бомбы, мы бодро шли в бомбоубежище, под которое был оборудован подвал дома. Подвал защищал нас от бомб лишь психологически: он неглубок и более чем непросторен метров восемнадцать — двадцать. Но он вмещал всю редакцию. Больше того, у каждого было свое место и каждый научился не замечать другого. Последнее важно, так как помер газеты следовало сдать в срок и работа продолжалась. Она прекращалась, когда падала бомба и с потолка сыпалась обильная труха, застилая бумагу. Борис Ефимов научился стряхивать труху с ватмана, помахивая дощечкой, к которой был прикреплен ватман. Писатель Ильенков, только что облаченный в военную форму, стоявшую у него на спине горбом, сметает со своей рукописи труху небрежным движением кисти руки. Эренбург, явившийся в убежище со своей машинкой «Колибри», опрокидывает машинку, придерживая каретку, — делает он это заученно, в перерыве, казалось, между фразами.