Щусев улыбается, по не может скрыть печали.
— Не все зависит от меня, не все, к сожалению, — отвечает он. — Мульцумеск фрумос драгэ приетене, бунуле Браниште...[11]
Щусев действительно улетел на другой день, улетел и уже не вернулся в Бухарест. Не суждено ему было вернуться... Но, побывав однажды в Бухаресте, я разыскал Штефана Браниште. Я увидел его в его красивом доме на Аллее авиаторов. Вспомнив русского зодчего, некогда посетившего этот дом, мы почтили его память, сомкнув уста.
— Как бы я был счастлив побывать с ним на Черном море, — произнес Браниште, не поднимая глаз. — Побывать и показать два города, те самые, древний и новый, совсем новый... Сколько ни бывал там, вспоминал Щусева: действительно, само соприкосновение старины и нови способно дать энергию воображению, воодушевить...
Браниште говорил с такой страстью, что нельзя было отказаться от поездки на Черное море, от поездки, которую должен был бы совершить Алексей Викторович, — собственное воспоминание о Щусеве и повлекло меня на крайний северо-восток, в заповедный угол Румынии, образуемый впадением Дуная в Черное море.
Случилось так, что мы приехали к стенам города, когда солнце село и город совершенно опустел: ушли автобусы с туристами, отбыли один за другим автомобили с путешественниками, покинули город и рабочие, ведущие раскопки. На весь город остались только мы со Штефаном Браниште да тишина, неодолимая, степная, — только был слышен гул моря, глухой. Когда-то оно было у самого города, потом ушло, оставив город посреди степи, — быть может, город умер потому, что море ушло. А между тем солнце село за далеким степным курганом, оставив над степью неяркое пламя зари. В свете зари город казался розовым. Стояли стены, кое-где обнажены тротуары, посреди городской бани вскрыт кусок мозаичного пола, видны провал двери и чудом сохранившаяся оконная коробка, не осталось крыш, ни единой на весь город... Мы застали остов города, его план в натуральную величину и могли лишь подивиться тому, что город кажется нам красивым. Солнце зашло, и город стал вначале густо-коричневым, потом черным. Казалось, стало тише, чем прежде. Даже море смолкло, отступив еще дальше с приходом вечера.
— А знаете, где-то здесь жил Овидий, — произнес Браниште. — Быть может, он гулял по улицам этого города...
Я знал, что так это и могло быть, но признанно Браниште взывало к раздумью. Наверно, тот кусок мозаики, что мы увидели посреди городской бани, да слово Овидия, сбереженное памятью, и были бессмертны.
В словах моих скудных
Ты постарайся найти больше, чем сказано в них...
А потом мы уехали из древнего города, оставив его в причерноморской темени. Машина несла нас на юг, и мы примолкли вместе с выкошенным пшеничным полем, что легло рядом. Наш путь продолжался часа полтора, пока прямо перед вами из степной шири и зыби, а может, из самого моря не взметнулись огни нового города. То, что эти два города оказались рядом, действительно воспринималось дух захватывающей внезапностью. Разделенные пропастью истории, расколотые тысячелетием, они вышли вам навстречу, едва ли не касаясь друг друга плечами, города древний и совсем новый. Как прорицал Щусев. Остальное было в пашей способности постичь.
Однако почему все это было так значительно для Щусева? Он был в поиске, он был в дороге и видел мир глазами человека, мир преобразующего. Он был в поиске...
МУХИНА
Вьюжным декабрем сорок третьего меня пригласил к себе посол Петров, возглавлявший на Кузнецком мосту пресс-отдел.
— Только что я говорил с академиком Цициным — он готов принять Хиндуса, но не в академии, а на оранжерейных полях Сельхозвыставки...
Петров не любил слишком элементарных формул, — начиная разговор, он приступал к нему как бы с третьей фразы. И в этот раз первые две фразы были опущены, а из того, что он успел произнести, следовало: мне надо ехать с Хиндусом к Цицину на Сельхозвыставку. Морис Хиндус — американский литератор, широко известный у себя на родине, автор книг, посвященных зерновой проблеме земли, хлебу. Наиболее известная из них — «Красный хлеб», о проблеме проблем новой России — колхозах. Новая книга американского литератора — своеобразное продолжение «Красного хлеба». Она призвана явить читателю ту же проблему, но в годы войны. Встреча с Цициным явно подсказана работой над этой второй книгой.
Наш газик не без труда пробирается улицами Москвы — город занесен снегом. Уже войдя в пределы выставки, машина дважды застревает в сугробах. После города, заваленного мешками с песком, заколоченного фанерой и дранкой, сказочный град Китеж Сельхозвыставки выглядит не очень-то обычно. Что-то есть в самом лике фанерного посада экзотическое, трудно представить, что это было у истоков нынешней страды. И вот Цицин с горстью зерен, вынесенных к свету. «Наш насущный хлебушко! — произносит Николай Васильевич, напирая на «о». — Хлебушко-кормилец!» Он точно говорит об опытах над пыреями, о поисках Лукьяненко и Хаджинова по выращиванию новых сортов пшеницы и подсолнуха, а Хиндус слушает его, скептически смежив глаза. «Немцы в Смоленске и Ржеве...» — произносит американец, не разжимая рта. Никуда не денешься, немцы и в самом доле в Смоленске и Ржеве, но это не способно смутить Цицина. «Работа не должна прекращаться ни на день, — говорит он. — Город поможет селу, а село — городу!» Да, наш добрый девиз о смычке города с деревней он чуть-чуть видоизменил, однако сберег суть. Истинно — во взаимной поддержке города и села мы крепили наше единство, которое было самим фундаментом победы. Но вот что характерно: когда наш газик, преодолевая завалы снега, выбрался за пределы выставки и, оглянувшись назад, мы взглянули на выставочный посад, уже окутанный предвечерней мглой, прямо перед нами поднялась громада мухинской скульптуры «Рабочий и колхозница», встала утесом, не очень-то различимым во тьме, которая легла плотным пологом на землю, но последнее уже было неважно — кто в стране не знал мухинской скульптуры? Вспомнилось далекое, предвоенное, когда скульптура впервые увенчала наш павильон в Париже, как знак нашей верности отечеству, над которым уже встала черная туча нашествия. Казалось бы, скульптура не очень соотносится с образом Мухиной, как мы увидели ее на нестеровском портрете, ставшем известным как раз в те годы. В облике рабочего и колхозницы, изваянных с крепкой и надежной основательностью, воплотилось само могущество народа, совершившего революцию. Люди труда, вознесшие серп и молот, выражали силу, как эта сила виделась народу. И своей статью, и могучестью рук, и непреклонностью порыва это были рабочие люди... При взгляде же на нестеровский портрет ты не мог не задать себе вопрос: какой тропой эта женщина с тонким и чеканным профилем, с синевой в глазницах пришла к постижению рабочего человека, несущего миру правду серпа и молота? Не много было известно в ту пору о Мухиной, но то, что удавалось узнать, не столько противостояло увиденному на нестеровском портрете, сколько дополняло это: училась у Бурделя в Париже, при этом в пору, когда его творческой верой признавался декаданс, была не чужда попыткам мастера отразить жизнь, не столько ее воссоздав, сколько видоизменив и даже деформировав...