— Я знаю, что вы думаете о состоянии Веры Игнатьевны не меньше моего, — произносит Цицин. — Хочу сказать, что ведомо мне.
Нет, тут надо отдать должное не только мужеству Николая Васильевича, но и его доброте. Доброте к Мухиной... Однако к чему, к какой истине подвел меня Цицин? Мухину не поймешь без того, что произошло с нею не в столь уж отдаленные времена. У Веры Игнатьевны двойная фамилия — Мухина-Замкова. На веки вечные Мухина-Замкова, хотя человека, который дал ей вторую фамилию, с нею нет... Но вот что оказалось сутью того, что случилось: его не стало в эти годы, нынешняя поездка — первая большая поездка после всего, что произошло... Мухина будто говорила: вопреки происшедшему, а может, и наперекор ему... Надо переселиться в душу Веры Игнатьевны, чтобы понять это. И сегодня надо переселиться в душу Веры Игнатьевны, чтобы осознать это до конца. Именно сегодня, за день до ее слова об эстетических принципах нашего искусства... Это ее формула, ею найденная: о принципах, принципах...
А сама личность Мухиной вызывает здесь все больший интерес. В Бухаресте хорошо знают Бурделя, в парижской мастерской которого работала Вера Игнатьевна. У большого приема, который сегодня в посольстве, привилегия — многосложный процесс знакомства облегчен. В преддверии конференции Веры Игнатьевны на сегодняшнем приеме к ней нелегко пробиться. Среди ее собеседников академик Штефан Николау. Ему интересна Вера Игнатьевна тем более, что он учился и работал в Париже. Его доброй пристанью был Пастеровский институт. Франция во многом способствовала его становлению как ученого. Наверно, не без участия французских друзей Николау познал основы Марксова учения, что немало способствовало его прогрессивным воззрениям. Разговор, возникший у Мухиной с Савулеску, стал известен Николау — на это прямо указывала фраза Николау, когда тот встретил Веру Игнатьевну на просмотре нового советского фильма в посольстве.
— Если вашим учителем был Антуан Бурдель, я должен вас поздравить, — приветствовал Мухину ученый. — Я не имел чести знать скульптора лично, но я был вхож в семью, которая дружна была с ним на протяжении десятилетий, при этом не только в Париже, но и в его родном Монтобане. Она, эта семья, не без ревнивого внимания следила за ним, когда он учился в Тулузе у Моретта и в Школе изящных искусств в Париже у Фальгьера и Далу. Семья эта не очень одобряла его дружбу с Роденом, полагая, что это дружба всадника и лошади, но радовалась удаче ваятеля, приветствуя бурделевские создания, будь то Бетховен или Геракл... Есть мнение, что Бурделя погубило увлечение модерном, когда фигура деформируется и не столько отражает жизнь, сколько ее искажает, — мне кажется этот взгляд на Бурделя несправедливым. Что ни говорите, а сыну краснодеревщика нельзя было отказать в знании жизни, а это, в конце концов, не так мало — его лучшие работы, смею думать, будут жить.
Но монолог Николау заканчивается на ноте неожиданной:
— Короче, если вашим учителем был Антуан Бурдель, у вас нет причин не гордиться этим... Есть мнение, что французы скупы и сварливы. Не берусь судить, быть может, это верно, но согласитесь, что они врожденные педагоги — их терпение и их такт выше всяких похвал... Нет, мои слова о педагогическом даре французов не простая обмолвка! — воскликнул он. — Конечно, Пастеровский институт не бурделевская мастерская, но и в институте, которому я отдал годы, было достаточно возможностей познать французский характер. Итак, Франции и Россия? Вряд ли стоит говорить о том, как неколебим у нас престиж Сорбонны или Коллеж до Франс, как чтут у нас Высшую политическую или Высшую административную школы, но в том-то и дело, что произошло нечто такое, что похоже на парадокс: мы ждали, что Сорбонна и Коллеж де Франс дадут нам дельцов от индустрии и финансов, а явились коммунисты, презревшие свою профессию... То, что я вам сейчас скажу, но импровизация, а результат раздумий обстоятельных: Париж нередко дает своим питомцам, как бы это сказать поделикатнее... московское образование!..
Мне остается добавить, что я был во дворце АРЛЮСа на Каля Виктория и слушал Веру Игнатьевну. Я прибыл туда минут за сорок до доклада и был поражен, как представительна аудитория. Потом в зал вошла Вера Игнатьевна, вошла, гася волнение, — только шуршало ее платье. Не знаю, говорила ли она на эту тему перед большой аудиторией прежде, но в тот раз во дворце АРЛЮСа это был монолог о самой первосути искусства, а следовательно, о человеке, его природе, истоках его существа и нашей способности познавать человека. Думаю, что Вера Игнатьевна волновалась, начиная доклад, но она победила это волнение самой своей убежденностью, самим знанием предмета и в немалой степени отличным французским — он был великолепен, ее французский, тонок, богат по лексике, артистичен. Момент, когда она, смирив волнение, завладела вниманием аудитории, был незабываем. Мне даже кажется, что это преобразило самое Мухину, вернуло ей силы, она была очень хороша в эту минуту... Наверно, это был тот самый час в жизни человека, когда он побеждает самого себя, тот час, трудный и чем-то долгожданный, который люди склонны звать звездным... Я слушал Веру Игнатьевну, думал: не в такой ли час явилась ее скульптура-символ?.. Именно с этой скульптурой, с тем, что сопутствовало ее возникновению, ее незримым и зримым чертам, а может быть, даже самой ее психологии, отождествилось для меня слово Веры Игнатьевны в тот памятный день в Бухаресте, во дворце АРЛЮСа на Каля Виктория...