Но, наверно, и здесь не вся правда.
Вот прервали переход на короткие полчаса три товарища, дав передых и коням, а на соседнем полотне, как можно понять (в полуночную стынь, по всему — предвесеннюю), сошли с машин трактористы, сошли на минуту — сколько требует перекур в горячую предпосевную пору? И на одной картине, и на другой нет и намека на движение — оно отторгнуто и временем, и смертельной усталостью подвижника-ратника да пахаря-хлебороба... Где же тогда лежит суть того, о чем пошел разговор? Думаю, все-таки в людях, в душевном складе человека, вызванном воображением художника, — нет, не только в богатстве его душевного мира, в извивах характера: в том, что каждого из них можно постигать так полно, как того заслуживает человек, но еще в том нерушимом и для искусства живописи стойком, чем определено главное в художнике — свой почерк, своеобразие.
Не верю тем, кто утверждает, что своеобразие, о котором идет речь, придумывается художником. Убежден, что оно от его сути, от природы, от того вечного, что определено неумирающим словом. Натура человека, характер, своеобразие вызревают в художнике и, однажды явившись, остаются в нем навсегда. В круг тех вещей, которые определяют для меня Моисеенко, хочу включить «Черешню», «Комиссара», «Победу», «Ветеранов», но прежде всего «Матерей, сестер». Как-то в первые годы после войны, в престольный праздник, видел большую переделкинскую платформу, заполненную черными платками, — в двух шагах от платформы знаменитый храм. Дело было даже не в черных платках, а в глазах, что смотрели на тебя из сажевой ткани: скорбь, что открылась в глазах, была бездонна. Помню, сказал себе: «Вдовья Россия, вдовья...» Вот взглянул на полотно Моисеенко и вспомнил переделкинскую платформу. Впалые щеки, ввалившиеся рты, темные, прокаленные степным солнцем лица и глаза — только они и способны вместить горе России. В этой картине есть подробности необыкновенной силы: все, к чему прикоснулся художник, он сделал это так, как мог сделать только он: черные руки, которые задубили солнце и работа, ступни ног, которые до скончания исков но примет никакая обувка, так их распластало, стоптало, покорежило. Но самое выразительное — глаза. Выть может, не все согласятся со мной, но мне кажется, что постижение Моисеевского характера — в великом умении писать глаза. Среди тех картин, которые тут западают в душу, два мальчишеских портрета, помеченных оба 1973 годом: «Сережа» и «Мальчик». Есть в становлении юной души неповторимый момент, когда эта душа, находившаяся в счастливом неведении, точно прозревает, открывая для себя окружающий мир. Вот, казалось, грянул этот вожделенный миг, и широко распахнутые глаза узрели такое, что не видели прежде. Толчком к этому может быть мысль, внезапно застигшая тебя врасплох, прочитанная книга, да только ли это? Как счастлив этот миг, пробудившийся в глазах, как значительно и полно истинного чуда событие, явившееся мысленному взору мальчишек, — иначе как пробуждением ума это не назовешь. Событие это для души юнца неповторимо, оно происходит один раз в жизни и открывает такие дали дальние, какие не дарила судьба ему прежде.
В том столпотворении стран, к которым потянулся художник, стремясь объять мир, самая удивительная, конечно, страна его детства. Самая впечатляющая из этих картин — это та, которая заключена в «золотой багет» старых деревенских ворот, а в «багете» том дед, бабка, деревенский мальчик в красной рубахе с яблоком в руке, быть может сам художник, как он увидел себя из сегодняшнего дня. А над верхней перекладиной ворот — далекий разлет полей, избы и гумна, бедные поля, да и деревни куда как небогатые. И к этому циклу, наверно, справедливо отнести столь похожие по типажу полотна: «У колодца» и «Старик». Хочется повторить за поэтом, который написал это едва ли не в родных местах Моисеенко: «Весь в белом, как на смерть одетый старик...» Да, весь в белом, но босой, да и в «золотом багете» ворот тоже все босые и все обожженные солнцем — бедная, добрая, вольнолюбивая и легендарно храбрая Белоруссия! Быть может, в прямой зависимости от этого такие открытые лица, выражающие одновременно и кротость, и душевную щедрость, и прямоту, и самоотверженность, на которой всегда держалась эта земля, хотя все это на веки вечные встало на крови... Трижды встало па крови.